Часов с пяти вечера начал падать снег. Редкие крупные хлопья летели медленно, как парашютики. Опускались и устраивались поближе друг к другу: так и веселее будет, и уютнее…
В девятнадцать сорок должен был приземлиться «Ан-10» 2436, и хотя время уже истекло, о посадке никто не объявлял. В справочном успокаивали:
— Задерживает аэропорт вылета. Там нет погоды. Метель.
— Долго она будет? — спрашивали ожидающие самолет.
— Одному богу известно… А я, к сожалению, не бог…
— К счастью, а не к сожалению, — человек в очках, первым стоявший у окна справочного, неприязненно посмотрел на дежурную: — К счастью, я говорю, а не к сожалению…
Дежурная не обиделась. Она понимала чувства людей, приехавших встретить своих родных и близких. Сегодня — предновогодняя ночь. Елки. Шампанское. Тосты. Уже двадцать сорок. «Ан-10» 2436 еще не вылетал… Тосты отменяются?
— Ждать нам или не ждать? — спросила женщина в кроликовой шубке. — Вы ведь обо всем должны знать.
— К сожалению, я не… — Дежурная встретилась глазами с неприязненным взглядом человека в очках, поправилась: — К счастью, я не бог. Все знать не могу…
Кто-то засмеялся, кто-то выругался, кто-то потребовал книгу жалоб и предложений. В конце концов, будет когда-нибудь порядок в этом самом Аэрофлоте или не будет? Прекратят когда-нибудь издеваться над людьми или не прекратят?..
Дежурная молчала. По опыту знала: в таких случаях лучше всего не вступать в перепалку. Побушуют и разойдутся.
Но женщина в кроликовой шубке не унималась:
— Она, конечно, молчит. Видите, она молчит. Им тут наплевать на наши переживания.
И тогда дежурная тихо, очень тихо проговорила:
— Я тоже жду мужа. Он на 2436 радистом…
За окнами зала ожидания сгустилась темнота. Никто и не заметил, как она сгустилась. На землю летели теперь не редкие хлопья, а косые струи сразу почерневшего снега. Бились в толстые стекла, крутились у столбов, мчались по бетонной дорожке. За дверью взвыл ветер, злой и холодный. Ворвался сквозь приоткрытую дверь в зал, дохнул завьюженной ночной степью.
Стало тоскливо и беспокойно. Будто вместе с ветром сюда ворвались холод зимних волчьих оврагов, крик затерянного в снежной коловерти человека, его одиночество…
Один за другим в город уезжали таксисты: боялись, что заметет дорогу. С каждой минутой пустел зал ожидания: по радио объявили, что аэродром закрыт на неопределенное время.
Инга сидела в комнате дежурного по аэропорту, листала какой-то старый журнал. За маленьким столиком в углу комнаты играли в шахматы Петр Кленин и Сергей Проскурин — командир корабля и его второй пилот. Оторвавшись от шахматной доски и поглядев на Ингу, Кленин сказал:
— Инга Павловна, этот трижды грешный мир, который вы наверняка клянете сейчас в душе, имеет неплохие законы. Например, стоит где-нибудь образоваться пустоте, как она немедленно заполняется. Вам, как врачу, это должно быть известно, не правда ли?
Инга, продолжая листать журнал, спросила:
— Что вы хотите этим сказать, Кленин? Нельзя ли пояснее?
— Почему же нельзя! Вы уже битых два часа ожидаете Романа Веснина, досточтимого своего мужа и командира 2436. Вы нервничаете, потому что не можете решить вопроса, как и чем заполнить образовавшуюся пустоту в сердце и за праздничным столом. Этим позапрошлогодним журнальчиком, который вы листаете, пустоты, конечно, не заполнишь… Что же делать?
— Что же делать? — не глядя на Кленина, спросила Инга.
Кленин встал и склонил перед Ингой голову:
— Я к вашим услугам, Инга Павловна. Не смею утверждать, что сумею заполнить пустоту в вашем сердце, но за столом вы ее чувствовать не будете… Прошу руку, я еду к вам в гости… Сергей, обеспечь нас каретой.
— Выезд отменяется, — сказала Инга. — Не люблю самонадеянных людей…
Второй пилот хмыкнул:
— Отлично сказано, Инга Павловна. Добавьте еще следующее: кому везет в карты и шахматы — не везет в любви. — Он с отчаянием посмотрел на зажатого со всех сторон короля, смахнул с доски фигуры и подошел к окну. Оттуда продекламировал:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя… —
И замолчал, вглядываясь в ночь. А Инга вдруг представила себе черное небо с бешено мчащимися по нему тучами, с закрученными, точно спираль, снежными вихрями, и в этой дикой кутерьме маленькую точку — машину Романа. Ее швыряет через всю спираль, несет в разверзшуюся бездну, и Инге кажется, будто она сквозь вой ветра слышит голос мужа: «Инга!.. Инга!..»
Видение было настолько ярким, настолько реальным, что Инга невольно вздрогнула и закрыла глаза.
Не впервые приходят к ней вот такие картины, после которых она долгое время чувствует внутреннюю дрожь и какую-то отрешенность, словно у нее уже отняли что-то самое для нее дорогое, без чего она не может жить…
Откуда все это — Инга не знает. И когда все это началось, она тоже точно не помнит. Кажется, года три назад. Вначале ей удавалось заставлять себя ни о чем таком не думать, убеждать себя, что у нее нет никаких оснований для тревог: Роман — опытный летчик-миллионер, самолеты теперь совсем не те, на которых летали два-три десятка лет назад, и вообще автомобильных катастроф сейчас куда больше, чем авиационных. Чего же ей бояться?..
Правда, иногда Роман, придя домой, садился, не переодеваясь, в свое любимое кресло у окна и начинал курить одну сигарету за другой, рассеянно бросая окурки прямо под ноги. Инга догадывалась: случилось что-то необычное. Это было видно по его глазам и по медлительным, тяжелым движениям рук, подносивших ко рту сигарету.
Инга потихоньку подходила к нему, спрашивала:
— Горе, Роман?
— Горе, Инга… Помнишь Сашу Безуглова?
— Не помню.
— Идем.
Над его кроватью в рамке под стеклом висела большая фотография — молодые, веселые парни в комбинезонах и шлемах, третья эскадрилья, выпускники летного училища.
— Вот он, Саша Безуглов. — По лицу Романа пробегала судорога боли, в горле хрипло. — Вчера, в Заполярье… Сплошной туман, кончилось горючее…
И он обводил черной тушью кружочек, из которого смотрело улыбающееся лицо Саши Безуглова.
Втайне от него Инга часто подходила к этой фотографии и подолгу смотрела на траурные обводы. В комнате стояла тишина, а ей слышался хриплый голос Романа:
— Горе, Инга…
Как ни пыталась она скрыть свою тревогу, Роман знал о ней. Но молчал. Если бы он убеждал ее, что с ним ничего подобного случиться не может, ей, наверное, было бы легче. Она, конечно, понимала: Роман не хочет банальностей, для него все это слишком серьезно. А ей такие слова были необходимы, без них трудно было жить.
— Не надо, мышка-глупышка, — просто говорил он.
Но разве это могло ее успокоить?
Инга встала и, кивнув летчикам, вышла из комнаты. На стоянке тускло зеленел единственный глазок такси. Когда Инга подошла к машине, шофер сказал:
— Считайте, что вам повезло. Еще минуту — и я уехал бы.
Кому интересно загорать на аэродроме…
Мне вдруг показалось, что вместе со мной в мою комнату вошла тоска. Наверное, ненастная погода была тому виной. Я ведь всегда старалась держаться, а тут потеряла власть над собой.
Чтобы совсем не раскиснуть, я по-праздничному накрыла стол, поставила два стула рядышком и налила рюмку коньяку Роману и полрюмки себе.
— Выпьем в преддверии? — спросила я у Романа. — Будь здоров, дорогой мой человек, надеюсь, что ты в эту минуту думаешь о своей Инге… Думаешь или нет?
Зазвонил телефон. Диспетчер:
— Инга Павловна, с наступающим вас. Читаю радиограмму. «Инга, большого тебе счастья, всех тебе земных благ, я всегда с тобой, при первой возможности вылечу, обнимаю тебя. Роман».
— Ну вот, Роман, мы и вместе. Обними меня еще раз… Хорошо. У тебя такие сильные и теплые руки. Давай еще по одной, Роман. По маленькой, как ты говоришь. Давай, а?
Мы выпили с ним по одной, выпили за наше большое счастье, и я неожиданно разревелась. Посмотрел бы на меня в эту минуту кто-нибудь со стороны, подумал бы: «Чего это она вдруг?»
А я не вдруг. Просто не стало больше сил держаться. Сижу рядом с Романом, говорю с ним, улыбаюсь ему, прикасаюсь к его руке — а Романа-то нет, он далеко, и я страшно устала обманывать себя этой игрой воображения. Тоска обволокла меня, точно душный туман, душный и липкий, из него не сразу и выберешься…
Кажется, никогда я еще не чувствовала тяжести одиночества так, как сейчас. От этого, наверное, можно сойти с ума. Стоит только представить себе, что всю жизнь ты будешь вот так сидеть в этой комнате и ждать, ждать и тревожиться, и плакать, и что так и будет всегда, — и конец.
Можно, конечно, думать только о Романе, и больше ни о чем. Я даже так и делаю. Но облегчения это не приносит: и одиночество давит сильнее, и тоска острее. Что же тут удивительного? Ведь тогда я вижу его всего, каждую черточку его лица, его большие, почему-то всегда грустные глаза.
Мы с ним живем уже почти десять лет, но и теперь, когда Роман посмотрит на меня, я теряюсь, точно девчонка, и неудержимо тянусь к нему всем своим существом. Когда я говорю ему об этом, он улыбается:
— Мышка-глупышка, это же и есть любовь.
Как будто я хуже его знаю, что такое любовь. Я никогда не рассказываю ему и никогда, наверное, не расскажу, как мучительны бывают ночи, проведенные без него. Но мне не стыдно моих сумасшедших желаний. А может, и стыдиться их нечего?..
Я вдруг вспомнила, что Алеша Луганов, Ольгин муж, тоже в рейсе. И она, как и я, сидит сейчас за накрытым столом, наливает вино в два бокала и говорит: «За наше большое счастье, Алеша!»
Я люблю Алешу. Алеша — это как брат. Очень хороший брат. Все в нем светло и ясно. Иногда мне кажется, что, если бы не было Алеши, нам с Романом всегда чего-то не хватало бы. Алеша чем-то дополняет Романа. Правда, Роман — душа нараспашку, а Алеша — больше в себе, но мы-то знаем: случись с кем-нибудь из нас беда — и Алеша Луганов отдаст все, чтобы помочь. Такой уж он человек…
Однажды Алеша сказал:
— Знаешь, Инга, если бы тебя не нашел Роман, я отыскал бы твою персону и на краю света. На самом краю света.
— Зачем? — спросила я.
— Как — зачем? — засмеялся он. — Чтобы ты полюбила меня.
— А Ольга? Тебе мало Ольги?
— Ты что! — искренне возмутился Алеша. — Я говорю в том смысле, если бы не было Ольги. Понимаешь? А так… Ольгу я ни на кого не променяю. Даже на тебя.
— Ты лучше спросил бы, нужен ли мне ты! — сказала я Алеше. — Точно барышник: променял бы, не променял бы…
Мы оба посмеялись этой шутке, но, помню, я тогда подумала: пусть Алеша всегда остается нашим с Романом другом, потому что других таких друзей не найдешь даже днем с огнем…
Я сняла трубку, набрала номер Ольгиного телефона.
— Да. Я слушаю. — голос у нее тихий, не очень-то веселый.
— Здравствуй, Ольга! — говорю я. — Поздравляю тебя с наступившим.
— Спасибо, Инга. Я тебя тоже. У вас никого нет? Только ты и Роман?
— Да. А у вас? Алеша и ты? Больше никого?
— Алеша и я, больше никого. Сидим болтаем…
Бедная Ольга! Голос ее срывается, мне даже кажется, что я вижу, как по ее щекам катятся слезы. Если бы она жила не на другом конце города, я немедленно побежала бы к ней.
Она спрашивает:
— Вам тоже хорошо, Инга? Вы тоже болтаете?
— Тоже, Ольга.
Тогда она говорит:
— Ты ведь врешь, Инга. Ты вся зареванная, я знаю.
— А ты не врешь?
— И я вру. Хоть бы мы знали, что они не прилетят, можно было бы собраться вместе. А теперь вот сиди и подвывай метели… Господи, когда это кончится, Инга?
— Никогда не кончится. Не надо было выходить за них замуж…
— Поплюй, дурочка! Разве можно так говорить?! Слушай, Инга! Ты только не реви, Инга! Вдруг они сейчас поднялись в воздух? А когда летчик в воздухе — плакать по нему нельзя. Ты же знаешь…
Их было тут человек двенадцать. Кто из Москвы, кто из Киева, кто из Ростова… Застряли в предновогоднюю ночь, сидят, больше курят, чем пьют, больше молчат, чем разговаривают. Изредка кто-нибудь спросит у соседа: «Что-то давно не встречал Петра Самойлова… Не знаешь о нем?» — «Перевели на Каирскую линию. А ты не встречал Сашку Любимова?» — «Не встречал. Говорят, ушел с неба. Отлетался…»
И опять дымят сигаретами, опят молчат.
— С Новым годом, товарищи! — сказал начальник аэропорта. — За ваших жен и детей, матерей и отцов. Хорошего им всем настроения, большого счастья.
Он увидел, как Алексей Луганов отхлебнул треть рюмки и улыбнулся. Выпил, наверное, за свою Ольгу. Отхлебнул еще треть — это, конечно, за отца. Потом отставил недопитое вино и встал из-за стола. Подошел к вешалке, набросил на плечи пальто и молча вышел из комнаты. Начальник взглянул на старого пилота Багрова, глазами показал на дверь. Багров кивнул и вышел вслед за Лугановым.
Они сели у окна, за которым билась метель, закурили. Через минуту-другую Багров сказал:
— Давно не видал такой заварухи. Будто все силы ада атакуют нашу грешную землю.
— Похоже, — согласился Луганов. — Как живете, дядя Сережа?
— Ничего, сынок. А ты? Как Ольга?
— Спасибо, дядя Сережа. Когда улетал, сказала: «Если встретишь дядю Сергея — кланяйся».
— Не забывает старика?
— Что вы!
— Прилетишь — обними ее.
— Обниму, дядя Сережа.
Всех, кто когда-то начинал летать с его отцом, Алеша так и называл: дядя Сережа, дядя Андрей, дядя Миша… Не мог иначе. Они были для него не только друзьями отца, которого он боготворил, но и чем-то значительно большим. Он часто говорил сверстникам:
— Разве мы настоящие пилоты? Локаторы, приводные, маяки — в таких условиях и медведь полетит. Вот они!..
Они были как бы уходящей романтикой, мужественной и незабываемой. Так же, как сейчас космонавты пробивают дорогу в космос, они пробивали ее в небо. Шли напролом, одни погибали, другие садились за штурвал. Небопроходцы. Асы. Они и сами говорили: «Теперь все не то. Даже унты и шлемы посдавали в музеи. Накрылась наша романтика. Скучно…»
Багров был одним из тех ветеранов, кто особенно мучительно расставался с прошлым. Ему иногда казалось, что и жил-то он только в прошлом, а сейчас просто тянет лямку — и больше ничего. Он часто брал с собой старенький меховой шлем с летными очками, надевал собачьи унты и даже засовывал за пояс меховые краги: а вдруг все это может пригодиться? Знал, что обманывает себя, знал, что весь этот дорогой его сердцу хлам никогда больше не понадобится, и все же ничего не мог с собой поделать. «Мы даже на высоте трех тысяч метров мерзли раньше, как цуцики, — говорил Багров. — А сейчас забрались на десяток километров… Да и на земле не всегда жарко…»
Всех довоенных летчиков Багров знал наперечет. С одним когда-то работал на Крайнем Севере, с другим летал над сибирской тайгой, с третьим бомбил Берлин в Отечественную… Может быть, потому, что их оставалось все меньше и меньше, у ветеранов была необычайна крепкая привязанность друг к другу. Они по-своему любили молодых, любили даже за то, что те пошли их дорогой, но прошлое связывала их друг с другом какой-то особенно прочно нитью, будто все они вышли из одного клана.
…Багров спросил:
— Правда, что ты получил от нее письмо?
— От кого, дядя Сережа?
— От нее, говорю… От матери.
Луганов кивнул:
— Правда.
— Ну?.. Плачет?..
— Пишет, что хотела бы повидаться. Тогда, говорит, легче было бы умирать.
— Больная? Одинокая? То да се?
— Не надо так, дядя Сережа.
— Не надо? А почему ж ты выпил за Ольгу, за отца, а за нее не стал?
— Не знаю… Но так, как вы, не надо.
— А так, как она, было надо? Надо?
Алеша промолчал. Он очень жесток, этот старый пилот. И многого не понимает. Для него, наверное, все это — сантименты… Он давно говорил: «Вычеркни — и точка. Она не стоит памяти…» Как у него все просто…
Алеша хотел подняться и уйти, но Багров остановил его. Положил свою тяжелую руку на его плечо, сказал:
— Слушай меня, сынок… Не думай, что я ничего не понимаю. Все это у меня вот тут, понял? Будто камень ношу с тех пор.
Он порывисто встал и долго смотрел на окно. Эта трижды чертова метель кого хочешь выбьет из седла. Сиди вот тут на приколе, точно рыба на крючке… А когда-то на Севере летали еще и не в такую погодку. Особенно Клим Луганов… Водопьянов, кажется, говорил о нем: «Клим видит сквозь буран на сто верст вперед. У него чутье старой лисы…»
Да, Клим Луганов… Подстреленный орел… Черта с два забудешь как он метался, узнав об Анне. Белее снега стал. А под глазами — черным-черно, точно грим наложили. Трое суток лежал в палатке и грыз подушку, потом напился до полусмерти, еле отходили. Кричал, никого не узнавая: «Задавлю своими руками! На дне моря найду, чтоб задавить!.. Сыном своим клянусь, Алешкой своим!..»
А позже, чуть придя в себя, написал рапорт комэске: «Прошу послать меня в штрафной батальон. Кровью хочу искупить ее вину. И чтобы не было грязи ни на мне, ни на сыне моем…»
Багров глотнул горький ком, повернулся к Луганову. Хотел сказать: «Жалко, что не нашел он ее тогда», но не сказал. Дрогнуло в нем что-то, когда посмотрел на Алешу. И сказал другое:
— Пойди туда, сынок, посиди со всеми. Негоже нам откалываться от людей в такой праздник.
— А вы, дядя Сережа? — спросил Луганов.
— И я. Выкурю вот еще одну, потом подойду.
Его слегка клонило в сон, и он, сев на диван, откинул голову на спинку. Сказал вслух, словно обращаясь к кому-то:
— Подремлю маленько…
Он любил сидеть вот так, с закрытыми глазами, делая вид, что спит или дремлет. Хорошо, когда никто не мешает думать о чем-то, о чем-то вспоминать. Человек не может, чтобы о чем-то не вспоминать — это как бы повторение жизни. Пусть не настоящее повторение, все равно приятно увидеть себя таким, каким когда-то был. Разве нет? Жизнь-то ведь прожита не зря, были ведь и мы рысаками, как говорил Клим Луганов…
Клим Луганов… Посмотрел бы он сейчас на своего Алешку. Орел — тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — настоящий орел! И красавец, весь в мать. А мать у него была — дай боже! Взглянет на тебя, бывало, своими глазами-маслинами — мир кружится.
Клим, когда женился, — голову к черту потерял. Только и слышали от него: «Анненька моя… Аннушка… Аннеточка…»
Один раз перед самой войной это, кажется, было, пришла она в аэропорт встретить его. Клим прилетел только к вечеру. Заглянул в зал ожидания, смотрит — сидит его Анненька в кресле, спит. Взял ее тихонько на руки и понес к машине. А тут — дежурный: «Товарищ Луганов, вас вызывает комэск! Срочно!»
В кабинете комэска — важное совещание, начальник управления чем-то расстроен и злой, как черт, все говорят на повышенных тонах, а тут — картинка: Клим ногой толкает дверь и вносит в кабинет свою Анненьку. Идиллия… Комэск сперва побледнел, потом побурел. Секретарь обкома зловеще спрашивает у начальника управления: «Что это, простите за нескромный вопрос?» Начальник управления вроде как задохнулся и не говорит, а с трудом выталкивает из себя слова: «Эт-то что еще за явление?» А у Клима, как всегда, когда рядом с ним его Анненька, идиотское выражение лица и улыбка до самых ушей: «Это, товарищ начальник, моя жена, Анна. Прошу простить, забылся маленько…»
Три дня весь аэропорт хохотал, а Клим и ухом не вел. «Болваны, — говорит, — чего ржут?»
Багров улыбнулся своим мыслям. И тут же тяжело вздохнул. Кто это сказал тогда: «Такая любовь приносит или великое счастье, или великое горе… Середины тут не бывает… И сдается мне, что загубит эта Анненька хорошего человека»? Кажется, Федотьев, инженер по приборам. Накаркал, сволочь, напророчил!.. Или просто глубже видел? Мы ведь все тогда понемножку были влюблены в Анну, кое-чего, наверное, не замечали… Да и замечать-то особенно было нечего. Ну, легка маленько на ласковую улыбку, ну, постреляет раз-другой глазами-маслинами, прихлопнет какого-нибудь пилотяжку с чувствительным сердцем — так молодость же, куда от нее уйдешь?! А когда родился Алешка — все по местам. Кто тогда не завидовал счастью Клима? На всем белом свете, думали, не найдешь такой отличной пары, не встретишь такой отличной семьи. И не случись война, не проверь она каждого человека на прочность, может, и было бы все по-другому, может, и не носил бы сейчас Алеша Луганов в себе такую боль…