Уже в первые месяцы пребывания в Кишинёве Пушкин обзавёлся множеством знакомых. Число их всё росло. С чиновниками знакомился он у Инзова, с офицерами главным образом у Орлова. В кишинёвское «общество» ввёл его Николай Степанович Алексеев.
Алексеев состоял при Инзове, и единственный из всех чиновников заслужил дружбу Пушкина. «Коллежский секретарь Николай Степанович Алексеев, — рассказывал подполковник Липранди, — по крайней мере десятью годами старее Пушкина, был вполне достоин дружеских к нему отношений Александра Сергеевича. У них были общие знакомые в Петербурге и Москве; и в Кишинёве Алексеев, будучи старожилом, ввёл Пушкина во все общества. Русская и французская литература не были ему чужды. Словом, он из гражданских чиновников был один, в лице которого Пушкин мог видеть в Кишинёве подобие образованным столичным людям, которых он привык видеть».
Но не только это сближало Пушкина с москвичом Алексеевым. Николай Степанович, при наличии в нём светского лоска, принадлежал к тем обыкновенным добрым и честным людям, в обществе которых Пушкин чувствовал себя особенно легко и просто.
Эти люди ничего от него не требовали, ни на что не претендовали. Высоко ценя необычайный дар юноши, любили его не за славу, а за те прекрасные душевные качества, которые он раскрывал перед ними, не таясь и не опасаясь быть превратно понятым.
Алексеев стал для Пушкина «моим Орестом». В греческих мифах друзья — герои Орест и Пилад — были неразлучны.
Николай Степанович выгодно отличался от прочей чиновной братии, от целой галереи своеобразных типов — корыстолюбивых, невежественных, с дикими понятиями, с житейской философией, основанной на косности и чинопочитании, — с которыми судьба свела Пушкина в Кишинёве.
Были среди них люди безобидные, вроде пожилого армянина Худобашева — смешного маленького человечка.
Вскоре после приезда в Кишинёв Пушкин написал балладу «Чёрная шаль». В ней «неверную деву» — гречанку — ласкает армянин. Прочитав эту строку, Худобашев обиделся, усмотрев здесь поклёп на армян.
Пушкина очень насмешило подобное умозаключение и всякий раз, встречая Худобашева, он накидывался на него, тормошил его, приговаривая: «Не отбивай у меня гречанок! Не отбивай у меня гречанок!»
Это Худобашеву нравилось. Ему было лестно, что могли подумать, будто он и впрямь отбил у Пушкина возлюбленную.
Расходились они мирно.
Но были среди кишинёвских чиновников далеко не безобидные, а тупые и заносчивые, которых из себя выводило, что какой-то «мальчишка», стоящий несоизмеримо ниже их по служебной лестнице, относится к ним безо всякого почтения и даже позволяет себе их оспаривать.
К таким принадлежал статский советник Ланов — толстобрюхий старик с маленьким красным носиком на широком самодовольном лице.
Попадая в общество, он нёс всякий вздор и не терпел возражений. Однажды, наставляя знакомого молодого офицера, он спросил его:
— Позвольте узнать, с Пушкиным вы знакомы?
— Знаком, и очень, — ответил офицер.
— Напрасно, доложу я вам.
— Да отчего же?
— Да так, знаете. Конечно, наш Иван Никитич ему покровительствует, ну да их дело другое — наместник. Ему никто не указ. А я бы, между нами будь сказано, держал бы эдакого Пушкина, что называется, в ежовых рукавицах. И вам бы от него подальше. Ведь он — сорвиголова. Велика важность — стишки кропает. Мальчишка, да и только. А туда же… Слова не даст выговорить. Я что-то рассказывал дельное, а он вдруг: позвольте усомниться. Меня взорвало. Ну, и посчитались…
Пушкин и Ланов действительно «посчитались».
Как-то за обедом у Инзова Ланов стал доказывать, что лучшее лекарство от всех болезней — вино.
— Особенно от горячки, — с усмешкой заметил Пушкин.
— И от горячки тоже, — важно кивнул Ланов. — Вот извольте-ка послушать: был у меня приятель Иван Карпович, отличный человек, лет десять секретарём служил. Так он не то что от горячки, от чумы себя вином вылечил. Как хватил две восьмухи, так как рукой сняло.
С трудом сдерживая смех, Пушкин сказал на это:
— Быть может, но позвольте усомниться.
— Нет, не позволю, — рассвирепел Ланов. — Не вам со мной спорить!
— Это почему же?
— Да потому, что есть разница. Вы, сударь, молокосос!
— Теперь понимаю, — рассмеялся Пушкин. — Точно есть разница: я — молокосос, а вы — виносос.
Будь Ланов помоложе, Пушкин непременно вызвал бы его на дуэль. Но драться со стариком…
Пушкин предпочёл отхлестать его эпиграммой, где фамилия «Ланов» рифмовалась с «болван болванов». Молодой офицер, которого Ланов наставлял держаться дальше от Пушкина, был Владимир Петрович Горчаков. Он только что окончил московскую Школу колонновожатых и, получив назначение, приехал в Кишинёв к Орлову дивизионным квартирмейстером.
Пушкин и Горчаков познакомились в театре. Кишинёвский театр помещался в доме Тодора Крупенского на углу Каушанской и Губернской улиц.
Театральная зала была большой и пышной. Треть её занимали оркестр и сцена. Остальное пространство предназначалось для публики.
Придя сюда впервые, Пушкин поразился размерам залы с расписным плафоном, огромными колоннами, фризом с изображением русских военных доспехов. Даже в тусклом свете свечей и плошек всё это выглядело торжественно.
Как-то, придя в театр, Пушкин увидел среди зрителей новое лицо. Рядом с Алексеевым сидел молоденький офицер, со смешным вихром и со вздёрнутым носом. Он с любопытством разглядывал публику. Это и был Горчаков. Он в свою очередь тоже заметил Пушкина.
«Особенно обратил моё внимание, — рассказывал Горчаков, — вошедший молодой человек небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приёмах, часто смеющийся в избытке непринуждённой весёлости и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось спросить: что с тобою? Какая грусть мрачит твою душу? Одежду незнакомца составлял чёрный фрак, застёгнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары».
— Кто это? — спросил Горчаков у Алексеева, указав на вошедшего.
— Пушкин, — сказал Алексеев и представил их друг другу.
Добрый, восторженный, пылкий Горчаков, страстно любящий музыку, поклонник поэзии (сам грешил стихами), узнав, что перед ним «тот самый» Пушкин, был счастлив. С этого времени они подружились. И так уж повелось: если где-нибудь в обществе видели Пушкина — знали, здесь, верно, и Алексеев и, конечно, Горчаков.
Кроме Горчакова жили в Кишинёве ещё несколько молодых офицеров — питомцев московской Школы колонновожатых.
Все они состояли при Главном штабе и были присланы в Бессарабию для топографических съёмок новых земель. Пушкин встречался с ними, бывал у них.
Одного из молодых топографов звали Александр Фомич Вельтман. Он был известен ещё до приезда Пушкина шуточными куплетами на кишинёвское «общество» и даже удостоился звания «кишинёвский поэт». На первых порах Вельтман, сам не зная почему, сторонился Пушкина. «Встречая Пушкина в обществе и у товарищей, — рассказывал Вельтман, — я никак не умел с ним сблизиться; для других в обществе он мог казаться ровен, но для меня он казался недоступен. Я даже удалялся от него, и сколько могу понять теперь тайное безотчётное для меня тогда чувство, я боялся, чтобы кто-нибудь из товарищей не сказал ему при мне: „Пушкин, вот и он пописывает у нас стишки“». Но то, чего боялся Вельтман, случилось. Пушкин узнал про стихи и про то, что Вельтман сочиняет молдавскую сказку «Янко-чабан», и захотел её послушать. «Пушкин… навестил меня и просил, чтоб я прочитал ему что-нибудь из „Янка“. Три песни этой нелепой поэмы-буфф[14] были уже написаны; зардевшись от головы до пяток, я не мог отказать поэту и стал читать. Пушкин хохотал от души над некоторыми местами описаний моего „Янка“, великана и дурня, который, обрадовавшись, так рос, что вскоре не стало места в хате отцу и матери, и младенец, проломив ручонкой стену, вылупился из хаты, как из яйца».
Вельтман стал потом известным писателем и их добрые отношения с Пушкиным продолжались.
В плане своих автобиографических записок после слов: «Греческая революция» Пушкин поставил — «Липранди».
Знакомство с подполковником Иваном Петровичем Липранди считал важным событием своей жизни.
Увидев впервые Липранди у Орлова, Пушкин заинтересовался им. Было в этом человеке что-то притягательное. «Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя… Жил он вместе и бедно и расточительно». Так писал Пушкин в повести «Выстрел» о её герое Сильвио. Прототипом Сильвио послужил в большой степени Липранди.
Ему в это время минуло тридцать лет, но из-за своей мрачности он казался старее. Русский офицер, Липранди носил иностранное имя. Жизнь его — и прошлая и настоящая — была окутана таинственностью, изобиловала сражениями, дуэлями, любовными историями и очень напоминала искусно задуманный авантюрный роман.
Отец Липранди дон Педро, испанский дворянин, попал в Россию в погоне за фортуной. В России новоявленный Пётр Иванович Липранди добился хорошей должности, был трижды женат, но своему первенцу Ивану передал в наследство лишь врождённую храбрость, предприимчивость и возможность собственноручно устроить свою судьбу. Что тот и делал со шпагой в руке. Юношей вступив в армию, Иван Липранди участвовал в двух кампаниях и был отмечен в реляциях как храбрый офицер. Войну 1812 года начал поручиком, а кончил подполковником. Сражался при Бородине, Мало-Ярославце, Смоленске. С русскими войсками вступил в Париж. В Париже пришлось ему выполнить довольно щекотливое поручение начальства, которое не всякому пришлось бы по вкусу. Вместе с префектом парижской полиции, знаменитым Видоком — галерным каторжником, ставшим королём шпионов, вылавливать заговорщиков: бонапартистов, якобинцев.
Дальнейшую карьеру испортил поединок. Из-за дерзкой дуэли недавний подполковник Генерального штаба, бывший на виду у начальства, превратился в рядового армейского офицера и оказался где-то в окраинной Бессарабии. И ещё несчастье — умерла жена, с которой Липранди приехал в Кишинёв.
Однако всё это не помешало, а может быть, и побудило опального подполковника развить бурную деятельность и проявить незаурядные свои способности на сей раз в качестве собирателя секретных сведений о враждебной России Турции. Он изучает всё: турецкий язык и языки народов, порабощённых Турцией, их предания и песни, обычаи, образ жизни. Заводит нужные знакомства, имеет своих агентов. Собирает книги и рукописи, говорящие о Турции. Об этой скрытой стороне его жизни знает лишь он один да его начальство.
Таинственность, разочарованность, незаурядный ум и обширные познания… Пушкин искал общества Липранди. «Нередко по вечерам, — рассказывает Горчаков, — мы сходились у подполковника Липранди, который своею особенностью не мог не привлекать Пушкина. В приёмах, действиях, рассказах и образе жизни подполковника много было чего-то поэтического, не говоря уже о его способностях, остроте ума и сведениях. Липранди поражал нас то изысканной роскошью, то вдруг каким-то презрением к самым необходимым потребностям жизни».
Суждения Липранди были остры и метки, рассказы живы и содержательны. Равнодушный к поэзии, он вполне оценил незаурядность и ум Пушкина и охотно с ним беседовал. «Александр Сергеевич, — вспоминал Липранди, — всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало жадность узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блестели и вдруг часто он задумывался».
В Кишинёве Липранди приняли в свой круг члены Тайного общества. Он сочувствовал им, разделял их мысли. «Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством и в свою очередь не любит его», — писал Пушкин Вяземскому. Трудно было поверить, что пройдёт много лет и Липранди займётся политическим сыском в российском Министерстве внутренних дел, возглавит слежку за членами кружка Петрашевского и уловит их в свои сети…
Ещё ближе, чем с Липранди, Пушкин сошёлся с майором Владимиром Федосеевичем Раевским, дальним родственником прославленного генерала. Липранди был приятель, Раевский — друг. «В Кишинёве я был дружен с майором Раевским», — писал позднее Пушкин.
Владимир Раевский появился в Кишинёве весною 1821 года. Он принадлежал к тому поколению молодых офицеров, которые называли себя «детьми 1812 года». Был он храбр и умён, прям и честен, заядлый спорщик и к тому же поэт. В Кишинёв привели его военная судьба и вольнодумство. Вернувшись в Россию из заграничного похода, Раевский подал в отставку. Он возмущался аракчеевщиной и всем, что видел вокруг.
В отличие от Липранди, человека честолюбивого и способного на компромиссы, Раевский был не из тех, кто изменяет себе. Недовольство Липранди проистекало главным образом от личной обиды. Он считал себя обойдённым, несправедливо униженным.
Недовольство Раевского было иного толка. Лично для себя он ничего не хотел — недаром Пушкин прозвал его «наш спартанец». Раевский страдал за отечество. И это привело его в Тайное общество. Его приняли в Тульчине, куда он заехал за очередным назначением, вернувшись в армию по настоянию отца. Его отправили к Орлову. «Мы посылаем тебе Раевского, — писал Орлову из Тульчина генерал Фонвизин, тоже член Общества, — которого ты знаешь уже по слухам».
Слухи были добрые, и в Тульчине рассудили, что решительный и деятельный капитан Раевский будет как нельзя более кстати решительному и деятельному генералу Орлову.
Сначала Раевский служил в Аккермане, затем Орлов перевёл его в Кишинёв, назначил своим адъютантом и начальником дивизионной школы.
Узнав о предстоящем переезде в Кишинёв, Раевский написал Охотникову: «Буде можно, похлопочи мне о квартире недалеко от школы и от тебя».
Охотников просьбу выполнил, снял для Раевского квартиру в доме штабс-капитанши Драгуновой, по первому мужу — Кешко. Её дом был известен в городе как «дом Кешко». Он стоял на Каушанской улице вблизи от Ланкастерской, где была школа.
Раевский с Пушкиным встречались у Орлова, у Липранди и в доме Кешко.
«Пушкин, — вспоминал Владимир Федосеевич, — …искал сближения со мною и вскоре был в самых искренних, дружеских отношениях». Их сближали и поэзия и образ мыслей.
— Дворянство русское, — говорил Раевский, — погрязшее в роскоши, в разврате, бездействии и самовластии, не требует перемен, с ужасом смотрит на необходимость потерять тираническое владычество над несчастными поселянами. Граждане! Тут не слабые меры нужны, но решительный и внезапный удар!
Пушкин думал так же. «Наместник ездил сегодня на охоту с ружьём и собакою. В отсутствие его накрыт был стол для домашних, за которым и я обедал с Пушкиным, — записал в своём дневнике Долгоруков. — Сей последний, видя себя на просторе, начал с любимого своего текста о правительстве в России. Охота взяла переводчика Смирнова спорить с ним, и чем более он опровергал его, тем более Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения. Наконец полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники подлецы и воры, генералы скоты большею частию, один класс земледельцев почтенный. На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли».
Пушкин тоже был за решительные меры и за внезапный удар.