Стержнева продолжала вымурлыкивать себе дальнейшее развитие отношений, нисколько не обиделась, ах, как бы я хотела сняться у вас хотя бы в пяти секундочках. Это твоя одежда хотела бы сняться у нас на даче, чтобы потом не в пяти секундочках, а в пятидесяти минуточках, сначала в постели, потом на съемочной площадочке. Все желания не скрываются, а так и прут своим бешенством. Он отшучивался:

— Вот вы у нас Изольда, значит: изо льда. А вы скорее из огня. Изогня.

— Только у вас такое потрясающее чувство слова. И заглядывание в сущность человека. Кроме вас, никто до сих пор даже не подумал так переосмыслить мое имя. А все потому, Эол Федорович, что... знаете?

— Нет еще.

— Что вы не какой-то там Миша или Саша, а Эол. И я не Маша и не Глаша. Нам с вами особые имена начертаны. Эол и Изольда — звучит!

— Увы, я не Тристан.

— Тристан мне и не нравится. Дристан какой-то... Простите. Эол мне в сто раз больше нравится.

— Давайте начистоту. Я пока еще женатый перец. Так уж устроен, что не могу. Вот если одиннадцатого июня... как-то так получится, что я, так сказать... обрету свободу...

— Вы назначаете мне... — Стержнева вспыхнула от обиды, но собрала силу воли. — Что ж... Это как Андрей Болконский и Наташа Ростова. В этом даже есть что-то.

— Терпеть не могу, когда так говорят. Либо оно есть, либо его нет, а когда есть некое что-то — это чепуха.

Зануда, прочитал он в ее взгляде. Но уж лучше быть сейчас занудой, чем разнудой, подумалось ему. Однако он твердо решил, что, если развод состоится, он распечатает свою верность — назло Арфе, назло себе, Эолу, назло всему миру, включая Верховного Люмьера.

И вот оно, это 11 июня 1981 года, 14.00, Москва, бракоразводное отделение ЗАГСа на Соколиной Горе. Именно туда, по месту своей прописки, Тамара Незримова (псевдоним — Марта Пирогова) подала заявление, желая вновь стать по паспорту Тамарой Пирожковой. Он жадно смотрел на нее, какая она. Какая... опять сердито-строгая, надменная. И все же во взгляде мелькнули тоска и растерянность. Не поздоровалась. И он тоже. Немного постояли в ожидании вызова. Он вдруг спросил:

— Ну как там чпок? Все спок?

Она выпрямилась в стальную струну, но не выдержала и рассмеялась нервно. Ответила в том же духе:

— Не бэ, все хорэ. — И опять рассмеялась.

Он тоже заржал, и как-то само собой сели рядом. И грибным дождиком заморосил нервно-хихикающий разговор: тринадцатой не бывать, зато кончится волынка, любит — не любит, плюнет — поцелует, каменный гость, царица Медной горы, пожили хорошо, ты укатишь в Париж, а ты найдешь актрисулек, жизнь продолжается, Ёлочкин!

— У Сашки Ньегеса. У него продолжается. На свадьбу нас приглашал.

— С танцовщицей? Ух ты! Молодец. Вот это мужчина.

Опять она за свое. Да уж, нашел себе не бледную рогатую матку, а жгучую испанку, чуть не сорвалось. Но не сорвалось, проехало.

— И когда же?

— Оборжаться можно. Завтра!

— А что, полетели! Я скоро в Париж перевожусь, мне позволят.

Лети. Мне не позволят так скоро. Но нет, он не скажет так обиженно и беззащитно. Надо подбочениться:

— Серьезно? А я думал, один полечу. У меня билеты сегодня на вечер до Мадрида из Шереметьева.

— Вот и лети. Мы что, здесь собрались на Сашкину свадьбу договариваться?

Открылась роковая дверь преисподней:

— Незримов Эол Федорович, Незримова Тамара Валерьевна!

Они растерянно встали, как школьники на задней парте, которые намеревались еще поболтать, а их — к доске, а уроков они не выучили оба.

— Слушай, Марта...

— Идем, нас зовут. Все вопросы потом.

— Ладно, спок так спок, чпок так чпок.

И шагнули в черный квадрат Малевича, а когда вышли из него на свет белый, все уже решилось как-то само собой, там, в той черноте квадрата.

— Ну вот и все, Эол Федорович, больше мы не муж и жена. Можете идти к своим актрисулькам. Будьте здоровы. — И зашагала с гордой головой.

Но он догнал ее, схватил за предплечье, развернул к себе:

— Постой!

— Слушай, Ёлкин! Отъявись от меня!

— Как-как?

— Ну как-как, как явился когда-то давно, так теперь отъявись.

Он громко засмеялся. И она не выдержала и тоже.

— Ну и словечко! Отъявись! Это же надо так придумать! Я всегда восхищался твоим чувством слова.

— А что, разве нет такого? — лукаво спросила она и снова засмеялась.

— Слушай, Пирогова! Айда куда-нибудь в ресторан! Надо же наш развод отметить!

— Кстати, сто лет не была с тобой в ресторане.

И Эсмеральда понесла их в центр города на Москве-реке, по шоссе Энтузиастов, куда? да хотя бы в «Славянский базар», чем тебе не славное место? блины с икрой черной, блины с икрой красной, севрюга-осетрина-государыня-рыбка, подплыла к ним и хвостиком махнула, чего тебе надобно, старче? тарталеточки, жульенчики, шампанское, водочка, пей-пропивай, пропьем-наживем!

— Эх, если бы ты знала, как мне хорошо-то без тебя!

— А ты бы знал, как мне без тебя-то хорошо!

— Зануда дипломатка!

— Зануда режик! Уткнется в свою мосфильмовщину, и ни до кого ему дела нет.

— Зубрит свои лингвы, как только родной русский не забыла. В Париже, поди, забудешь.

— Выпьем за то, как мы друг другу осточертели.

— За это! За то, как мы друг другу остокоммуниздили!

Шпарь, водочка, охлаждай, шампаночка, прости, Эсмеральдочка, придется тебе все же нынче во дворике ночевать. А поехали дальше тостировать про недостатки друг друга:

— За мою рогатую матку!

— За мою второсортность!

— За мою строптивость!

— За мою противность!

— За твоих актрисулек поганых!

— Их не было и нет, но да ладно, за них тоже!

— Сейчас расстанемся, беги к ним.

— Побегу, а как же, я теперь свободный ветер!..

Он проснулся среди ночи в полнейшей темноте, помня только, как они сыпали друг на друга горох оскорблений и как почему-то это было страшно весело, будто они осыпали друг друга розами комплиментов. Потом он куда-то гнал Эсмеральду, пьяная скотина, ведь никогда не позволял себе пьяным, да еще пьяным вдрызг, садиться за руль, и какая-то дура верещала с заднего сиденья, что он врежется и они погибнут. Неужели Изольда? Вот ведь Стержнева-Стервнева!

Он лежал на левом боку, все еще пьяный, но уже соображающий. В страхе протянул назад правую руку, и она наткнулась на чью-то спину. Женскую. Ну не мужскую же! Трындец, все-таки Изольда. Кажется, он звонил ей из телефонной будки. Ну не придурок ли? Покатился по актрисулькам. А кто накаркал? Ты же и накаркала!

Когда-то он точно так же проснулся с египтянкой. Как ее звали-то, Господи? Это уже не важно. Сильсиля. А вдруг это опять она? Вдруг он снова проснулся в своем прошлом, в Каире? Жутковато. Медленно повернулся на спину. Его ждали. Женское существо тотчас перевернулось с правого бока на левый и прижалось к нему всем своим таким родным:

— До чего же было хорошо, Ветерок!

— Это ты?

— А кто еще?! Как сейчас дам по морде!

— Родная моя! — Он пылко схватил ее в объятия, прижал так, что она крякнула, стал осыпать всю поцелуями. — Я люблю тебя! Мне жизни нет без тебя! Я сдохну без тебя! Любовь моя! Жизнь моя! Малюсенькая! Арфочка моя золотая! Я каждую ночь... Каждую ночь слышал твой голос и хотел смерти! — Слезы Ниагарой катились по его лицу человеческому, и этим мокрым лицом он продолжал и продолжал целовать ее.

— Родной мой, любимый мой, Елочкин родимый, — шептала она в ответ своим несравненным голосом. — Колючий, гад, но такой родимый.

— А ты так смешно вчера сказала: отъявись.

— Нет, явись, явись! Снова явись! Во всей своей могучести. Будь не ветерком, а ветрищем, ураганищем.

И было долго, остро, сладостно, упоительно — как тут еще скажешь. И бог ветра Эол гудел, а Эолова Арфа издавала свою музыку. А потом отвалились друг от друга, едва дыша. И оба заплакали. И он запел про грибной дождик, а она стала ему подпевать: жужуна цвима мовида, диди миндори данама; данама, данама, данама, диди миндори дадама. И снова осыпали поцелуями мокрые от слез лица.

— Неужели это опять мы?

— А кто же! Мы и мы. И еще раз мы. И всегда мы. Навсегда мы. И только мы. Форева энд эва!

— Какая еще Эва?

— Адам и Эва. Дорогая Марта Валерьевна, будьте моей женой!

— Ну что же, я как раз вчера развелась и теперь свободна. Надо подумать.

— К черту подумать! Говори, несчастная! Будешь моей женой или нет?

— Прямо так сразу? Мы вроде бы только что познакомились.

— Когда любят сразу и по-настоящему, достаточно одного дня, чтобы стать мужем и женой.

— Ты хоть помнишь вчерашнее? Гнал как бешеный, странно, что мы еще живы, ты сто раз едва не врезался.

— Конечно, помню, я был трезв, абсолютно трезв. И сейчас, в здравом уме и твердой памяти, объявляю тебе, Дульсинея, что отныне и навеки ты — дама моего сердца! Будь моей женой!

— И в Мадрид, на свадьбу Санчо Пансы!

— И в Мадрид!

Покуда они дурили со своей разлукой, Лановой привез из Брюгге настоящее чудо — белоснежный пеньюар до пят, роскошное фламандское кружево, сказал: не дури, Ёлкин, подари, у вас как раз тринадцать лет, кружевная свадьба. И теперь как кстати! Потомок богов ринулся к шкафу, принес свой подарок, закрой глаза, теперь открой, включил свет, и она, увидев себя в зеркале, обомлела:

— Ёлочкин! Ты готовил мне подарок на кружевную свадьбу?

— Ну-тк!

— Как это трогательно! Господи, как красиво!

— Нарочно ездил за ним во Фламандию.

— Во Фландрию.

— Ну, короче, туда. Фламандское же кружево славится на весь мир. Разве не так?

— Наверное, дико дорого.

— Последние накопления швырнул. Ну так что, будешь моей женой? Предлагаю руку и сердце!

— Разве можно отказать после такого подарка? Готова даже в этом пеньюаре ехать подавать новое заявление!

И они утром поплавали в пруду, привели себя в порядок, позавтракали и как дураки поехали в цирк, ибо как еще можно назвать в данной ситуации Грибоедовский дворец бракосочетаний? В двухчасовой очереди терпеливо беседовали, чинно и благородно.

— Давай больше никогда.

— Я тоже так считаю. Никогда.

— Даешь слово?

— Клянусь. Но и ты клянись.

— И я клянусь.

— А ты знаешь... Может, нам надо было пройти через это. Нас Верховный Люмьер испытывал, расстанемся мы или не сможем.

— Не сможем.

— Точнее сказать, смогли не расстаться.

— Не важно, как сказать, важно, что в остатке.

— А в остатке вся наше долгая и счастливая будущая жизнь.

Вот после такой двухчасовой романтической прелюдии и начался цирк:

— Простите, пожалуйста... Эол Федорович, Тамара Валерьевна... Ведь вчера вы официально расторгли свой брак? — спросила девушка в ЗАГСе со смешной, запоминающейся и очень подходящей к случаю фамилией Убейбеда.

— Совершенно верно, расторгли, — отвечал Незримов.

— А сегодня передумали?

— Так оно и есть, передумали.

— Но ведь вчера вас, наверное, спрашивали, твердо ли вы намерены расторгнуть брак?

— Было дело, спрашивали. И мы отвечали, что твердо. А сегодня оказалось, что мягко. И сегодня мы твердо намерены свой брак восстановить.

— Как бы сказать... этакий брачный ренессанс, — заметила Марта.

— Такой случай в нашем Дворце бракосочетания встречается впервые! Вчера развелись, сегодня опять подают заявление.

— С сегодняшнего дня вы уже сможете говорить: такой случай в нашем Дворце бракосочетания уже был, — сказал Эол.

— А разве плохо, что люди передумали? — спросила Арфа.

— Это прекрасно, — засмеялась девушка Убейбеда. — Но было бы еще лучше, если бы вы передумали вчера.

— А было бы хуже, если бы мы вообще не передумали.

В итоге повторное бракосочетание им назначили на субботу 12 сентября, ура! С работы благочестивая Марта вчера благоразумно отпросилась, и они благоразумно отправились праздновать свой ренессанс на дачу. Приехали — им тотчас позвонил Ньегес:

— Ну что вы там, дураки, развелись?

— Развелись.

— Пикерос! А мы только что обвенчались.

— Поздравляем. Вот и Марта рвет у меня из рук трубку.

— Фелисидадес, Алехандро и Наталия!

— Грасьяс! Вы что, развелись и вместе там? Неужели годовщину свадьбы празднуете?

— Развелись, а сегодня опять документы подали. Брачный ренессанс. Двенадцатого сентября приглашаем на свадьбу.

— Вот придурки! Но и молодцы при этом, что передумали. Поздравляем вас! Фелисидадес, Эол и Марта!

И после этого они отключили телефон. Гостей не ожидалось, поскольку все знали, что они разводятся, и они могли беззаботно предаться друг другу.

— Я была не права, ты самый лучший мужчина на свете! А теперь ты говори, что я самая безрогая матка.

— Ты самая любимая и самая безрогая Мартка на свете!

И все, что они в последнее время говорили друг другу со знаком минус, теперь сыпалось со знаком плюс.

— А Толик... и хрен с ним, мы ему дали все, что нужно, толчок в жизни, вылечили от страшной болезни, поставили мальчика на ноги, а он, неблагодарная скотина, дезертировал.

— И вообще, пошли они куда подальше, эти дети! Будем теперь жить только для нас двоих.

— Свой родительский долг мы выполнили.

— И Платон Аристотелевич пусть забудет к нам дорожку.

— Нет, Ветерок, он, кажется, стал меняться к лучшему.

— Это его Лизка-подлизка науськивает, та еще лиса Алиса, хитрая.

— Ну и пусть, зато он хамить перестал, за ум взялся.

И в таком духе они стали общаться отныне, просто на удивление, так не бывает, но словно получили прививку от ссор, раз и навсегда. Даже когда на «Мосфильме» нарвались на Стержневу, могла разразиться страшнейшая буря, но нет. Марта заглянула посмотреть, как будет выглядеть загримированный под Чехова Юрий Яковлев, и тут как тут эта:

— Поздравляю вас, что вы снова выходите замуж за Эола Федоровича, а то ведь он на мне собирался жениться, когда с вами разведется.

— Напрасно надеялись, Эол Федорович не любит глупых женщин, — победоносно ответила Марта Валерьевна.

— Любит, не любит, а он знаете что сказал? Что я не Изольда, а Изпламя. То есть не изо льда, а из пламени.

— Это он любит словами поиграть. Знаете что, милочка, вы страшную ошибку совершаете, что мне это рассказываете. Отныне вам никогда впредь не светит сниматься в его фильмах.

Этот разговор Арфа пересказала Эолу уже дома. Он испугался, даже задрожал:

— Клянусь, у меня ничего с ней не было! Если начистоту — хотел закрутить с ней, в ресторан водил, но как представил себе... Отвез до ее дома, и больше ничего.

— А жениться после развода?

— Не собирался. Ляпнул, это было. И если бы мы развелись и расстались, я бы назло тебе... Но и то, уверен, не смог бы! Клянусь тебе, верь мне, любовь моя!

— Верю. Но больше так не делай, ладно?

Потрясающе! Прокатило, не произошло ссоры.

— А Яковлев великолепно перевоплотился в Чехова, лучше его не найдешь.

— Правда? Я так рад!

И вот он уже — первый кадр фильма «Тина».

— К чехам? Никакого отношения! — говорит Яковлев в роли Антона Павловича.

Ночью вдрызг пьяные Чехов и Лесков идут из «Славянского базара», шатаясь. Пятидесятилетнего Лескова, а он в этом возрасте был мордастый и пузатенький, играет Евгений Леонов.

— Как? Никакого к чехам?

— Никакошенького, Николай Смёнч! Мои предки были Чоховы. А дурак писарь думал, что пишется через «ё» — Чёховы. И написал через «ё». А две точки над «ё» забыл поставить. Так мы и получились Чеховы. Вот одно не пойму: почему у нас в России Поляковы богатые, а Чеховы бедные?

— Встань передо мной, сын мой! — вдруг останавливается Лесков, будто его чем-то пронзило. Он достает из кармана брюк плоскую бутылку с водкой, грозно смотрит на Чехова. — Ты, сын мой Антоний, будешь великим. И богатым. И аз, Николай Лесков, благословляю и помазую тебя, аки пророк Самуил — царя Давида! — Он льет себе на ладонь и помазывает водкой лоб Чехова. — Остатки выпьем. — Пьет из горлышка, протягивает Чехову, тот тоже пьет.

Получилось смешно — невероятно! Незримов собирался снимать унылое кино про то, как жизнь давила и додавила великого русского писателя, но у самого Незримова жизнь резко изменилась, он нашел лад с любимой женщиной, а затем и со всем миром, ему стало наплевать, что о нем думают, желают или не хотят оценивать по достоинству его выдающееся киноискусство, затирают или носят на руках.

— Помните гениальный мультик Хитрука? — усмехался Незримов. — Как там режик получил от Госкино указание: «Слишком мрачно». И все вмиг изменилось: где гроб стоял — там стол яств, рыдали — а теперь пляшут.

Он задумал о Чехове в духе Данелии, представить Антона Павловича веселым, часто пьяненьким, остроумным. Ему начхать на то, что жизнь строит ему одну подлянку за другой:

— Ведь я кто? А Пэ Чехов. Вместе — Апчехов. Апчхи на всех вас с вашей жизнью!

Так же весело Марта Валерьевна вошла теперь в очередной шедевр своего мужа, который продолжал сидеть с закрытыми глазами, важный и молчаливый, холодный и горделивый. Сразу после того, как Лесков благословил Чехова водкой, оба писателя двинулись дальше по пустой ночной Никольской улице, уходя в глубь ее, от зрителя, а по ним пошли титры: ТИНА. Меланхолическая комедия. Постановка Эола Незримова. По сценарию Эола Незримова при участии Александра Ньегеса. Оператор-постановщик Виктор Касаткин. Художник-постановщик Элеонора Немечек. Композитор Андрей Петров. Режиссер Юрий Кушнерёв. Звукооператор Клавдий Сергеев. Монтаж Владимира Гошева. Художник по костюмам Левон Редорян. Художник по гриму Галина Долинина. Операторы С.Шерстюк и М.Никитин. Директор картины Виталий Кривонощенко. В главной роли Юрий Яковлев.

Этот трехчасовой фильм режиссер Незримов делал четыре года, когда страна одного за другим роняла в гроб своих руководителей. Сценарий писал при Брежневе, съемки проходили при Андропове, монтаж и озвучание при Черненко, а на экраны картина вышла уже при Горбачеве.

Но сначала Эол и Арфа упивались своим ренессансом, а кино, как собачка, спало у них под кроватью. 12 сентября в свидетели они взяли Данелию с Галей и Ланового с Ирой. Праздновали в «Славянском базаре», куда подъехали и родители Марты, в Грибоедовский они наведываться отказались, мол, клоунада, эдак каждый год будут разводиться и опять жениться, не солидно, знаете ли. В разгар веселья молодые сказали, что им надо ненадолго отлучиться, но через полчаса, когда гости стали тревожиться, официант подал им записку: «Ребята, гуляйте дальше без нас. Все оплачено. А мы сбежали в Ленинград».

Натан Ефимович Шурупер, один из наиболее влиятельных сотрудников «Ленфильма», был предупрежден заранее. Самолет прилетел в Пулково поздно вечером, но декорации «Сильвы» ждали молодых заблаговременно. Ответственный за апартаменты получил целых пять бутылок коньяка и от удовольствия издавал звуки воркующего голубя. За годы знакомства с ним Ефимыч нисколько не изменился, оставался все тем же в меру спившимся старичком. Экранизация оперетты Кальмана, которую осуществлял все тот же неунывающий Ян Фрид, предоставила замечательные интерьеры — варьете «Орфеум» и будуар примы этого варьете Сильвы Вареску.

Жизнь приносила одни радости, и когда Марте предложили должность атташе по культуре, она нисколько не огорчалась, что не в Париж, а в Рим, где вилла Абамелек, в которой располагалось наше посольство, считалась одним из самых красивых зданий Вечного города и, пожалуй, самым лучшим из советских посольств в мире, а в Париже к тому времени наша дипломатия переселилась из роскошнейшего дворца «Отель д’Эстре» на рю де Гренелль в чудовищный совковый цементный параллелепипед на бульваре Ланн. А главное, что Эол заявил:

— Куда ты, туда и я. Думаю, мне найдется, чем заняться в Риме. Пойду осветителем на Чинечитту.

— Ты серьезно?

— Да надоел мне этот «Мосфильм» до чертиков!

— И я что, могу дать согласие?

— Стопроцентное.

— Ёлкин, я тебя обожаю! Рогатая матка становится безрогой дипломаткой!

И зиму они встречали не среди дождей и снегов Подмосковья, а в солнечной Италии, в прекрасной квартире, предоставленной им для проживания в доме, расположенном непосредственно на огромной территории виллы Абамелек.

— У нас тут тридцать три гектара площади, ежей прорва и даже лисы водятся, — с гордостью сообщил Николай Митрофанович, наш посол, в первый день их жизни в Риме. — Я работал в Швейцарии и Швеции, в Германии и Норвегии, семь лет в Лондоне, но такого, как здесь, вы нигде не получите. Очень рад, что супруг нашей новой атташе по культуре — выдающийся советский режиссер. Вам тут не будет скучно.

Назначенный не так давно Луньков излучал счастье от своего нового назначения и этим счастьем соответствовал их настроению семейного ренессанса. Они окунулись в мир дворцовой роскоши, посольство, расположенное в километре от Ватикана, представляло собой не дом посла, а дворец короля: статуи римских богов, замысловатые парки, по тропинкам которых можно гулять до бесконечности, потрясающие золоченые потолки в стиле итальянских палаццо, старинные фламандские гобелены и гигантские люстры из венецианского стекла, колонны из мрамора всех цветов, изысканная мебель, бюсты римских императоров, салонная живопись, и во всем этом не музейная тишина, а яркая жизнь, балы и приемы, званые ужины, мелькание интересных лиц. И конечно же в качестве частых гостей — известнейшие во всем мире кинематографисты.

— Ну и повезло же мне с женой!

— Вот. А мог бы сейчас разведенный с актрисенками барахтаться.

— Ну малюсенькая!

— Шучу.

— Марта Незримини, лучше не зли меня. А как, кстати, по-итальянски атташе по культуре?

— Адетто культурале.

— Красиво, черт возьми. Стало быть, теперь ты у меня Адетта? Спрашивается, почему ты до сих пор одета?

Одним из первых на виллу Абамелек прискакал познакомиться с новой адеттой культурале и ее мужем не кто-нибудь, а сам Феллини в сопровождении своей музы Джульетты. Итальянского Эол еще не освоил, только начал, но хорошо изъяснялся по-английски, и можно было обойтись без переводчика. Ужинали в Ореховой столовой, народу собралось много, все посольство хотело пообщаться с великим создателем «Дороги» и «Сладкой жизни». Недавно вышел его «Город женщин», который Незримов, посмотрев, назвал глупейшим фарсом, но теперь атташе по культуре строго-настрого запретила ему недипломатичные высказывания:

— Бокка кьюза — запомни эти слова, они означают: рот на замочек.

— Мне больше по нраву ла верита, — огрызнулся потомок богов, но поклялся вести себя дипломатом, и когда Феллини пытался узнать мнение о своих последних фильмах, Незримов умело сводил разговор на его не цветные шедевры:

— Я могу смотреть «Сладкую жизнь» от начала до конца, поставить снова сначала и снова посмотреть до конца.

Когда спросили, видел ли синьор Федерико фильмы Эола Незримова, тот бешено закивал головой, как кивают, чтобы сказать дальше: «О да! это превосходно, беллиссимо!» — и произнес:

— Конечно, смотрел. Мне больше всего понравились фильмы «Страшный портрет» и «Я иду по Москве».

Ты, синьор помидор, часом не охренел ли? — так и подбросило Незримова, но он сдержался, глянул на Марту, и та сделала жест лицом, типа не замечай.

— Еще я смотрел про голод в Ленинграде, — малость исправился Феллини. — Это сильно, но я стараюсь избегать трагедий в кино. Оно должно нести такую же радость, как клоунада в цирке.

Вот ты и превратил свое искусство в сплошную клоунаду, мечтал сказать потомок богов, но вместо этого заговорил о том, как он приметил странную мистическую функцию своих фильмов: что судьбы персонажей часто сбываются в судьбах актеров.

— И потому я дал себе зарок: отныне снимаю только счастливое кино. Как Данелия.

— О да! — оживился Феллини. — Данелия у вас крупный мастер. Мне очень нравится его фильм «Не плачь!».

Дурень ты, «Я шагаю по Москве» тоже Гия снял, а не я. В голове у Незримова так и крутились возможные варианты хамства в адрес великого маэстро, променявшего великолепие «Дороги», «Мошенников», «Ночей Кабирии» и «Сладкой жизни» на белиберду «Джульетты и духов», «Сатирикона», «Амаркорда», «Казановы», «Репетиции оркестра», «Города женщин».

В самый разгар ужина объявился гость, вызвавший бурю восторга: о-о-о-о-о!!! Получив звание народного артиста РСФСР, Тарковский укатил в Италию снимать «Ностальгию». Чинно-благородно поздоровавшись с Феллини, он радостно швырнул себя в объятия Незримова и стал всем рассказывать, что они оба негры, потому что когда-то в молодости работали в НИГРИзолоте. Тарковского усадили рядом с Феллини, напротив Эола и Арфы, и очень скоро Незримов нарочно спросил его, как он относится к последнему фильму Федерико. Марта под столом стукнула его каблучком по ноге.

— «Город женщин»? — нахмурился Андрей. — Оригинальный фильм. Что можно сказать? Великий творец имеет право на всё.

Выглядел Тарковский плоховато: истощенный, изможденный, нервный, временами грыз ногти, что не выглядело дипломатично. Внезапно он умолк и стал утирать слезы. В чем дело? Вспомнил о своем любимом актере Солоницыне, умершем летом.

— А я даже на похоронах не присутствовал. Ты был? — спросил он Незримова.

— Если честно, нет. Он умер одиннадцатого июня, в тот день мы с Мартой разводились, — признался потомок богов. — А потом, на другой день, подали заявление на брак, и нам было не до похорон.

Всплывшая тема взбудоражила всех присутствующих, люди удивлялись, смеялись, а больше всех Джульетта:

— Федерико, вот тебе сюжет, чисто в твоем духе. Как люди до середины фильма ссорятся и ссорятся, в середине фильма разводятся, идут в ресторан, просыпаются утром в одной кровати, бегут снова жениться и дальше...

— Дальше жену назначают в Рим, а муж едет с ней, и они счастливы, — продолжил Незримов. — А последние десять минут фильма — виды прекрасной итальянской столицы, по которой они шастают, разинув рот от восхищения.

На роль Бунина, чтобы порадовать жену, Незримов взял старого знакомого, весельчака Славу Баландина. Ему уже, правда, перевалило за полтинник, но выглядел неплохо, похудел, осунулся, самое оно — Бунин. Идут по вечерней Ялте. Чехов как будто дремлет на ходу.

— Антон Палыч, вы спите, что ли? — спрашивает Бунин.

— Тсс! — вдруг открывает глаза Чехов. Они стоят возле балкона, закрытого парусиной. Там горит свет и видны силуэты женщин. Чехов тихо подходит ближе и громко произносит: — Голубчик! Вы слышали о страшном происшествии? Ужас! Чехова убили! У одной татарки. — Он хватает Бунина под руку и шепчет: — А теперь бежим!

Они бегут по улице, забегают в чей-то дворик.

— Ну и как это понимать? — спрашивает Бунин. — У какой еще татарки вас убили?

— Молчите! Завтра вся Ялта будет судачить о моем убийстве.

На другой день Чехов, проснувшись в своем ялтинском доме, выглядывает из окна и видит на улице человек десять прохожих, внимательно вглядывающихся в его дом.

— А точно или слухи? — спрашивает один прохожий, типичный задохлик.

— Точнее не бывает, — отвечает другой, вальяжный купчина. — У какой-то татарки. Муж застукал и убил. Насмерть.

Подходит еще один прохожий:

— Кого насмерть?

— А вы что, не слыхали? Да Чехова!

— Врете!

— Точнейшие сведения.

Чехов сгибается пополам от смеха. Толпа по-прежнему стоит возле его дома. Чехов подходит в шляпе, надвинутой на глаза, бороду прячет в поднятый воротник пальто.

— А его привезли или он там же, где убили? — спрашивает один из прохожих.

— Говорят, татарин не отдает труп, хочет над ним надругаться. Как Ахиллес над Гектором.

— Ну надо же! — восклицает какая-то женщина, кричит знакомой, проходящей мимо: — Агафья! Чехова-то убили! Слыхала?

— Слыхала, — отвечает та, остановившись. — Только не Чехова, а Куприна.

— Какого тебе Купрюна! Чехова, сказывают. А труп татарин-убивец не отдает.

— Труп уже здесь, — загробным страшным голосом произносит Чехов и открывает лицо. Зубы оскаленные, глаза жуткие.

Женщины кричат от испуга, а он походкой трупа медленно шагает к своему дому, входит во двор. Потом возвращается и предстает перед ошарашенной толпой в нормальном виде, улыбается:

— Да жив я, балаболки! Вранье это все!

— Но нет, это уж чересчурчик! — возмутился режиссер. — Комичности поубавить. «Труп уже здесь», но лицо не открывает и страшной походкой уходит в свой дом, а все, застыв, смотрят вслед.

— Свят, свят, свят! — крестится Агафья. — Кто это был?

— Покойник! — в ужасе произносит купчина.

— Да ладно вам ваньку ломать! — возмущается задохлик.

Яковлев очень волновался играть Чехова. До этого, в «Сюжете для небольшого рассказа» у Юткевича, он играл чеховского антипода, богатого, модного писателя Игнатия Потапенко, которого при жизни Чехова ставили гораздо выше Антона Павловича, обильно издавали, а потом благополучно забыли. Этого преуспевающего и самодовольного баловня судьбы играть было легко. А тут — Чехов! У Юткевича его играл Николай Гринько, любимец Тарковского, но Незримову в роли Чехова Николай Григорьевич категорически не нравился: только ростом соответствует, а во всем остальном — Чехов в расхожем понимании, унылый, умирающий, с глухим голосом, когда у Антона Павловича все подмечали красивый мужественный бас. Нет, Яковлев подходил гораздо лучше. Эол Федорович наставлял:

— Как играть? Берете своего Ивана Грозного, добавляете в него Ипполита из «Иронии судьбы», Стиву Облонского, которого лучше вас уже никто никогда не сыграет, и немного поручика Ржевского. Но ни в коем случае ни князя Мышкина, ни Панталоне. А главное — обаяния, побольше обаяния! Юмора. И доброты.

Но это уже после Италии, где Незримовы прожили полтора года на вилле Абамелек, объездили на сапожке все города плюс юг Франции. Упоительное время! Безрогую дипломатку завалили работой, и муж испытывал угрызения совести, основательно готовился к новому фильму, изучал все, что только можно, о Чехове, литературу ему выписывало посольство, любезнейший Николай Митрофанович не переставал радоваться и гордиться тем, что при нем подвизался столь выдающийся режик, в лепешку расшибался, желая во всем угодить. И жена его, Валентина Николаевна, источала сплошную любезность, хотя и малость надоедала своей общительностью и постоянной стряпней собственного производства.

Однажды случилось нечто никак неожиданное: на виллу Абамелек явился старый господин, заявивший, что он дальний родственник Незримова. Высокий, сухощавый старик, очень красивый и столь же важный.

— Князь Назримов, — представился он, пожимая руку Эолу Федоровичу. — Леонард Юрьевич.

— Назримов? — переспросил режиссер.

— Именно так, — с достоинством ответил гость. — Разве вы не в курсе, что наша фамилия именно так правильно пишется и произносится?

— Впервые слышу. Должно быть, здесь какая-то ошибка.

— Отнюдь нет. Ваш отец Федор Гаврилович?

— Совершенно верно.

— А дед был Гавриил Сергеевич?

— Тоже правильно.

— Это мой троюродный дядя.

— Вот как? Значит, мы с вами...

— Пятая вода на киселе. Но все же дальние родственники.

Они сидели в курительной комнате, с потолка на них взирала аллегория победы, алебастровый Нерон в одежде из цветного мрамора смотрел в сторону, непричастный к беседе и уж тем более к курению, равно как и Незримов, в отличие от собеседника, курившего одну трубку за другой. Ничего общего с собой Эол Федорович в облике пятой воды на киселе не наблюдал, а Леонард Юрьевич продолжал гнуть свою линию:

— Наши с вами предки происходят из Тарковского Шамхальства. Это кумыкское княжество, просуществовавшее аж до 1967 года.

— Тарковского? — аж подпрыгнул Незримов.

— Ну да. Кстати, предки знаменитого режиссера Андрея Тарковского тоже оттуда. Фамилия красноречиво свидетельствует.

— Так мы что, кумыки, что ли?

— Нет, наши предки аварцы, но князья Назримовы подчинялись тарковскому шамхалу. Жили в Петровске, как тогда называлась Махачкала. Мало того, сама фамилия происходит от персидского князя Назри, переселившегося в Дагестан в семнадцатом столетии. Причем имя Назри имеет арабское происхождение и означает «победитель».

— Не случайно мы тут сидим, — усмехнулся Эол и посмотрел на потолок. — Эта картина являет собой аллегорию победы.

— Забавно, — улыбнулся гость, тоже посмотрев вверх. — Остается добавить, что после революции семнадцатого года большая часть Назримовых ушла в эмиграцию, как и мои родители. Другая же часть, весьма незначительная, оставшись в России, вынуждена была сменить фамилию на Незримовы, как, собственно, поступил и ваш родной дедушка Гавриил Сергеевич.

— Не верю ушам своим, — фыркнул Эол Федорович. — Стало быть, я тоже князь?

— Вас это смущает?

— Нисколечко. Мне все равно, князь ты или не князь, главное, чтобы человек был дельный.

— Не скажите, — покачал головой важный Леонард Юрьевич. — Осознавать себя дворянином, а уж тем более князем, это ни с чем не сравнимое ощущение.

— Да на Кавказе этих князей всегда было больше, чем простых трудяг! — уже сердясь, заявил Незримов. Он этого ни с чем не сравнимого ощущения пока не испытывал, а более всего не хотел быть Назримовым. В школе бы непременно дразнили понятно как. Да и привык он за свои пятьдесят с хвостиком зваться Незримовым, как и полагается ветру, коего лишь по делам его узнают и видят.

— Типичная советская пропаганда, — возразил напыщенный обожатель своего княжеского происхождения. — Не больше, чем на остальном пространстве Российской империи.

— Да ладно вам, в Грузии в кого ни ткнешь — княжеского рода. Даже Гия Данелия. Мамаша у него из княжеского рода Анджапаридзе. А этих Анджапаридзе в Грузии как в Италии макарон.

— И все-таки, юноша, вам придется смириться с тем, что и вы по своему происхождению князь.

— И чё я с этим князем буду делать? На пиджак себе пришью? На лбу высеку? Нет уж, Леонард Юрьевич, я как был режиссер Эол Незримов, так таковым и помру когда-нибудь.

Князь Назримов удостоил и посла Страны Советов, согласившись с ним поужинать. Кстати, оказалось, что он довольно богатый предприниматель, владелец трех заводов по производству рыбных консервов на Сардинии.

— Так, стало быть, мы с тобой князь и княгиня, — смеялась Арфа, когда родственничек отчалил. — Не зря я не хотела с тобой разводиться.

— Только из-за этого?

— Да ладно тебе, юмора, что ли, не понимаешь?

— Да все я понимаю. Если хочешь быть княгиней Назримовой, будь ею. Я пас.

— Хочу быть женой Эола Незримова, это куда лучше звучит.

— Вот то-то же!

Чехов и Бунин отправляются ужинать в ялтинский ресторанчик, садятся в кабинке, отделенной от остальной части зала плетеной изгородью и кадками с декоративными пальмами.

— Принеси-ка нам, голубчик, тюрбо под соусом Бомарше, — говорит Чехов.

— Что-с? Не вполне понимаю-с, — замялся официант.

— Султанки-то имеются хотя бы?

— Султанки-с?..

— Ну барабульки, иначе говоря.

— А, этого навалом.

— Тащи! Устриц два десятка. И бутылочку аи. А главное, чтоб никому ни слова, что мы здесь, хорошие чаевые получишь!

— Слушаю-с!

— Официант убегает, а в зал вваливается компания из пяти человек, это важного вида преуспевающий писатель Боборыкин в исполнении Миши Козакова, уже к тому времени изрядно облысевшего, красивый круглый череп, на глазах малюсенькие очочки; при нем бойкий журналюга Кротиков, в котором Басов фактически повторил полотера из «Я шагаю по Москве», студент Хрущенко — актер Проскурин — и две девушки, Люба и Ляля — актерки Люба Реймер и Ляля Маркарьян. Они начинают заказывать разные блюда и напитки, Боборыкин молчун, зато Кротиков говорит без умолку:

— Сенсация, дамы и господа-с, несомненнейшая сенсация. Но, должен вам сказать, к тому все и шло, тем и должно было кончиться, зная фривольный нрав нашего певца сумеречных настроений.

В своем укрытии Чехов шепчет:

— Ни в коем случае не высовываемся! Это Боборыкин с прохвостом Кротиковым, бессовестным журналистишкой. Кажется, говорят про меня.

Бунин осторожно чуть-чуть выглядывает из-за укрытия, чтобы посмотреть на ту компанию. Фыркает:

— А Бобо такой важный, надутый. Как будто сейчас доставят гроб и он примется распоряжаться похоронами.

— Послушай, голубчик, — говорит Чехов официанту. — Завари-ка нам лампопо. А еще пусть приготовят ерундопель. У вас умеют?

— Сумеют, — важно отвечает официант.

— Подашь и то и другое, когда я скажу.

Кротиков продолжает радостно резать пространство:

— Любой медик скажет вам, что больные чахоткой обладают повышенным либидо сексуалис. Вам, девушки, уже есть двадцать лет?

— Есть! Есть! — торопятся обозначить свой возраст Люба и Ляля. Они ёрзают от нетерпения послушать дальше.

— Так вот, дамы и господа-с, — продолжает Кротиков. — У Антоши Чехонте и до проявления чахотки либидо сексуалис превышало все желаемые нормы. Ему еще десяти не было, когда старшие братья растлили его, таская по всем таганрогским борделям. А там, знаете ли, много подобных заведений.

— Позвольте, голубчик, — смущается Боборыкин. — В десять-то лет? Возможно ль?

— В иных случаях, Пёт Дмитч, возможно, — не смущается Кротиков. — К тому же татарская заквасочка, а татары известнейшие сластолюбцы.

— Разве он татарин? — удивляется Люба.

— А черты лица! — показывает на свое лицо Кротиков. — Чисто татарские. Мамаша у господина Чехонте, если бы вы видели, ни дать ни взять Тайдула Батыевна.

— Не случайно, говорят, его у татарки застукали и застрелили, — вставляет свою осведомленность Ляля.

Продолжая писать сценарий «Тины», Эол Федорович все же и в кинопроцессе поучаствовал. У Тарковского в «Ностальгии» малость помог. Они с Мартой Валерьевной путешествовали по Тоскане, из Сиены отправились осматривать долину Валь-д’Орча, а там как раз Андрей с Тонино Гуэррой, помогавшим Тарковскому писать сценарий, — красота! Но погода стояла унылая, Андрей требовал больше тумана, и все ходили с пыш-пышем, распространяя дым, как черти в аду, а он все кричал: «Мало! мало!» Выглядел ужасно: исхудавший, на щеках вертикальные борозды морщин, а ведь только что пятьдесят исполнилось, на голове ни единого седого волоса, черные патлы, неестественно выглядевшие при старческом лице. И голос старческий. Болен?..

Но больше всего Эола раздражал клок якобы седых волос на голове у Янковского, словно на него нечаянно нерадивые маляры сверху белил ляпнули. Тарковский с важным видом рассуждал о великих философских замыслах своего фильма, о концепциях стирания границ между государствами для объединения всего человечества — словом, городил все то, что так нравится критикам, киноведам: побольше тумана, боли художника за род людской, призывов к свободе. И загадочная фраза:

— Создавая кино, труднее всего остаться самим собой.

Все суетилось вокруг великого Тарковского, схватывало на лету его высказывания, чтобы тотчас распространить по всему миру, а к Незримову относились как к дальнему Андрюшиному родственнику, приехавшему поглазеть.

— Кстати, Андрюша, нас, оказывается, с тобой не только НИГРИзолото объединяет. Мои предки, представь себе, из тарковского шамаханства происходят. — И Эол Федорович рассказал «негру» о визите Леонарда Юрьевича, на что тот отреагировал скептически:

— Мои Тарковские из Польши родом, так что не надо из меня делать басурманина.

— Ну уж конечно, ёханый ты бабай, у нас тут в Италии режиссер пан Тарковский, в главной роли пан Янковский, и оба ностальгируют по немытой России! — вдруг рассердился Незримов, никак тоже не желающий быть Назримовым.

— Извольте видеть, я и татарин ко всему прочему, — тихо смеется Чехов в своем ресторанном укрытии, а компания, которой уже подали яства и вина, продолжает его причесывать.

— Отчего, спросим, наш певец сумрачных настроений женился только недавно? — блещет злорадным взором великолепный Басов–Кротиков. — Да только потому, что ни одна порядочная женщина за него не хотела замуж. Пока не нашлась эта Книппер. Актрисочка с сомнительной репутасьон. Нравы в актерской среде всем известны, фривольные.

Бунин негодующе вскакивает:

— Ну, за такое...

— Сидите, Ян, — усаживает его Чехов. — Когда еще представится возможность выслушать о себе то, что говорят в твое отсутствие? За честь гусарского мундира не поздно будет и потом постоять.

А Кротиков продолжает витийствовать:

— Болезнями нашего Антошу женский пол награждал разнообразными. Так что туберкулёзиус по сравнению с ними — цветочечки. Доподлинно известно, что на Сахалине за гроши, за копеечки он молоденьких арестанточек как семечки щелкал.

Кадр резко меняется, цветение крымской природы подмято суровостью сахалинской непогоды. Чехов в бараке осматривает больных, что-то записывает, вид у него изнуренный, он еле держится на ногах. Подходит следующий больной, показывает язвы на ногах, Чехов осматривает, опять что-то пишет. Подходит девушка лет семнадцати, бледная, под глазами черные круги, он осматривает ее, кладет ей руку на лоб, чуть не плачет от жалости, снова что-то пишет.

Олег Басилашвили тоже пробовался на роль Чехова, но, как и в «Иронии судьбы», вместо него взяли Юрия Яковлева. В «Тине» он сыграл роль бездушного чиновника, к которому Чехов на Сахалине приходит требовать лекарств для больных, а он ему:

— Антон Павлович, вот вы известный писатель, должны понимать, что средства казны идут по правильному назначению. Их тратят для лечения тех, кто способен приносить пользу обществу. Здесь же, в наших Палестинах, оказалось отребье человеческое, морально разложившиеся, никчемные люди. И вы предлагаете отнять у тех, чтобы отдать этим. Вместо того чтобы поливать яблони — ухаживать за чертополохом. Простите, но не разделяю ваших подобных устремлений.

Сценарий у Незримова шел туго, ведь он впервые писал его сам, без Сашки, эль дьябло того побери. И, о чудо, на итальянской земле объявился сей потомственный испанский идальго! Два года не виделись. Прискакал в Рим на их очередную годовщину свадьбы. Отныне они отмечали дважды: 12 июня — первую женитьбу и 12 сентября — ренессанс. Ньегес привез в подарок чудесную декоративную миниатюрную арфу из слоновой кости, с серебряными струнами. Приехала и байлаора Наталия, жгучая его красотка, даже пыталась что-то по-русски говорить, но плоховато. Была она настолько хороша собой, что даже Марта Валерьевна пришла в полный восторг:

— Женщины не фанатки женской красоты, но следует признать, у Саши губа не дура. Я бы тоже влюбилась, будь я мужчиной.

Праздновали четырнадцатую годовщину в Венеции, плавали на гондолах, пели русские, итальянские и испанские песни, восторгались, пили фалернское вино, Эол Федорович рассказывал, как Чехов обожал этот город, как он писал, что замечательнее Венеции городов не видел в жизни, мечтал навсегда здесь остаться, а когда слушал орган в венецианских храмах, поневоле хотел принять католичество. Ньегес рассказывал о Пакирри, на чьи бои он постоянно ходит, но видел, что Незримову до Пакирри как папуасу до устройства парламентской республики. За прошедшие два года Саша немного продвинулся в карьерном росте и теперь возглавлял небольшую фирму, занимающуюся ремонтом электрооборудования. Он уже стал путать и забывать некоторые русские слова и выражения.

— Что-то я не помню, как правильно: «мне до фонаря» или «мне до лампочки».

— И так и так, дурень! — смеялся Незримов. — Кстати, не ты один у нас идальго, я, как выяснилось, вообще князь, только у нас в Стране Советов это нормальным людям до лампочки и до фонаря. — И Незримов посвятил Ньегеса в тайну своего кавказского происхождения, на что тот произнес испанское восклицание, известное любому неиспанцу:

— О, карамба!

Он уехал в свой Мадрид, прихватив подкопирочный машинописный вариант сценария «Тины», и к осени прислал его в подработанном виде. С болью в сердце Незримов вынужден был признать, что без участия Санчо Пансы писанина Дон Кихота не имеет необходимой прелести. Получив уже почти готовый гьон — именно так «киносценарий» по-испански, — режиссер затосковал по Ялте, Сахалину, Москве, Таганрогу и прочей Чехонтонии. Перед ним, как неотвратимое нашествие судьбы, вырастала проблема: как быть? Расставаться с милой женой, с которой он переживал ренессансные медовые месяцы, ехать в Россию и там снимать кино? Или оставаться здесь, добиваться возможности снимать «Тину» на Чинечитте? Первое ужасно, второе — просто абсурд. Кстати, на знаменитом детище Бенито Муссолини, главной итальянской киностудии в пригороде Рима, Незримов за время жития в Италии побывал не раз. Студия переживала не лучшие времена, оказалась на грани банкротства, и уже государство заявило, что готово приватизировать Голливуд на Тибре. Незримов смотрел на Чинечитте, как Дзеффирелли начинает снимать свою «Травиату» с оперными певцами Пласидо Доминго и Анастасией Стратас, как раз тогда приехали и наши балетные Максимова и Васильев, чтобы станцевать в этом фильме испанскую байлаору и матадора. А еще ему даже показали то платье, в котором в «Сладкой жизни» снималась Анита Экберг. О самой Аните ему сказал Феллини, что она сильно растолстела и почти не вылезает из своей загородной виллы. Можно было к ней и съездить, но Марта знала, что Ника-клубника когда-то была похожа на Аниту в роли Сильвии, и Эол решил не ворошить.

Он дорабатывал и дорабатывал режиссерский сценарий, оттягивая тот момент, когда надо будет ехать из прекрасной в немытую и хотя бы на время расставаться с любимой. Он не представлял себе разлуку и не представлял, как сможет еще хотя бы несколько месяцев торчать в Италии, дорабатывать сценарий и не снимать кино, которое сидело у него уже на кончиках пальцев. Спасение пришло само собой: в начале ноября умер Брежнев, новое руководство страны, как это всегда бывает, стало куда только можно пристраивать своих человечков, увольнение могло ждать кого угодно, и как раз так получилось, что своего человечка понадобилось воткнуть в качестве атташе по культуре на виллу Абамелек. Любезнейший Николай Митрофанович вызвал к себе Марту Валерьевну и, чуть не плача, сообщил ей, что принято решение: в Рим едет какой-то Тютькин или Синепупочкин — что поделать, если он троюродный брат двоюродной сестры троюродного брата самого Михаила Филиппова. И что же? Как что, Михаил Филиппов, актер в Маяковке, замечательный актер. Ничего не понятно. А вам, дорогая Марта Велериевна, к нашему величайшему сожалению, предлагается место атташе по культуре в... Гондурасе? Гвинее-Бисау? Ну нет, что вы! В Финляндии. Тоже ведь очень неплохая страна. Так я финского не знаю. Выучите. К тому же там все прекрасно владеют английским.

— Ёлкин, а кто такой Михаил Филиппов? Актер в Маяковке.

— Есть такой. Неплохой. Но и не Смоктуновский. Кстати, женат на дочке Андропова. Так что теперь пойдет в гору.

— Ах вот оно что! Теперь все ясно. Он-то в гору. А я под гору. Собираем манатки. Меня переводят адеттой культурале в Финляндию. Разумеется, я не поеду. Я глянула, как по-фински «атташе по культуре»: культтууриинеен атеениииии. Ну их! Ты рад за нас?

Он был рад, страшно рад. Конечно, жалко жену, она такую дипкарьеру делала тут в Италиях, но зато они могут хотя бы на время вернуться в Россию, на дачу во Внуково, на «Мосфильм», в Ялту, в Чехенланд! Ура? Конечно, ура! Но тихо-тихо, во глубине незримых руд, в безднах подсознания.

— Бедная моя! Как мне жаль тебя! Но в Финляндию ехать и впрямь стрёмно. К тому же там меня непременно тайком прирежут за «Разрывную пулю».

— Отыщут оставшуюся с той войны разрывную и пристрелят, — с трагическим вздохом согласилась любимая.

Но до чего же им обоим вдруг стало так радостно вернуться на их дачу, горестную от одиночества, потерявшую надежду вернуть себе хозяев. Они нарочно никому не говорили, на какой срок едут в Италию: не хотелось, чтобы тут осваивался Платоша со своей женой или Толик со своим шкурником. Расконсервировали даченьку и снова зажили тут припеваючи, а предложат еще куда поехать — пуркуа па.

Зато теперь можно влиться в советский кинопроцесс, из которого Незримов вывалился на целых полтора года. О родная цензура, худсоветы и планерные заседания, пропесочивания и перетряхивания — все то, без чего на Западе свободный художник превращается в занудного гуру, обеспокоенного главным поиском — самого себя в искусстве, и как бы еще этого самого себя не потерять. Конечно же, выйдя на худсовет с новым сценарием, Незримов — на тебе! — получил со всех сторон по морде. Ну что это за Чехов, товарищи?! Это хлюст какой-то, хлыщ, это Хлестаков, а не тот Антон Павлович, к которому мы все так привыкли. Переделать, все категорически переделать! Виноват! Слушаюсь! Можно идти? Идите. Служу Советскому Союзу!

За время его отсутствия наше кино не пополнилось шедеврами, достойными шестидесятых и семидесятых годов, народ балдел от «Карнавала» Татьяны Лиозновой, Никита Михалков выпустил «Родню» с Мордюковой и Богатыревым. Последний как актер нравился Незримову, и у Михалкова в «Своем среди чужих», и в роли Штольца в «Обломове», но тёрла фамилия, ставшая противной после болезненной истории с Толиком.

Гайдай со своим «Спортлото» в год смерти Брежнева снова стал лидером проката, но до чего же позорно упал! Незримов чуть не плакал от горя, когда смотрел эту дрянь еще в Италии.

А первая премьера, на которую они с Арфой пошли по возвращении в Россию, — «Покровские ворота» в Доме кино, точнее, предпремьерный показ. Картину снял Миша Козаков, до этого в качестве режиссера дебютировавший с «Безымянной звездой». Как с морозной улицы возвращаешься в тепло своей маленькой квартирки, так Незримовы вернулись в теплую, хоть и затхлую советскую действительность. Эолу фильм откровенно не понравился: дешевые популистские приемы, рассчитанные на многолетнюю любовь неприхотливого зрителя. Он так и сказал, как водится, без обиняков, похвалив кое-что невзначай. Думал, он один такой, но Никита Михалков тоже кривил рожу и говорил нелицеприятное, а Михаил Ульянов испортил все, произнеся глупейшее:

— Кругом в стране такие дела творятся, а ты все чему-то радуешься, смеешься, веселишься.

Как будто у нас в стране бывали времена, когда не творились «такие дела». И похуже бывали. А какой-то придурок чиновник добавил дури:

— Да это какой-то Зощенко!

Зощенко, конечно, пошляк, но кидать такую фразу значило возбудить интеллигентские кухни, и вскоре критики Алла Гербер, Элеонора Люблянская и Станислав Рассадин вознесли Мишин фильм до небес, а поэт Давид Самойлов разразился строчками:

Не пишу тебе рецензий,

Как Рассадин Станислав,

А без всяческих претензий

Заявляю, что ты прав,

Создавая эту ленту

Не для всяких м...аков,

И тебе, интеллигенту,

Слава, Миша Козаков!

Словом, закрутилось, и Эол Федорович мигом оказался не среди интеллигентов, а среди м...аков. Впрочем, это не помешало Козакову согласиться на роль Боборыкина. Тогда же, в Доме кино, после просмотра «Покровских ворот» Незримов предложил:

— А у меня в новом фильме будешь сниматься? О Чехове хочу снять.

— Меня? На роль Чехова? — обрадовался Миша.

— Нет, на роль Боборыкина.

— У-у-у... — сразу потух Козаков, но потом все равно согласился.

Боборыкин и Потапенко во времена Чехова считались лучшими писателями, а Чехов и Бунин шли по второму разряду. И вот второй из этих корифеев царственно входит в зал ялтинского ресторана под общие восторги, красавец с пышной черной шевелюрой и такой же черной ухоженной бородой, медленно подходит.

— А вот и второе светило нашей солнечной литературы! — восклицает студент Хрущенко.

— Да уж, не сумеречных настроений, — радуется появлению Потапенко Кротиков. — Игнатию Николаевичу Потапенко многая лета!

Потапенко как должное воспринимает восторги и садится за столик, давно уже ставший центральным в этом ресторане. В своем укрытии Бунин и Чехов едва сдерживаются от восклицаний.

— Вся русская литература собралась в этом ялтинском ресторанчике, — шипит Чехов.

На роль Потапенко Данелия посоветовал Незримову Вахтанга Кикабидзе, и тот великолепно вписался, отрастил собственную бороду, его еще подчернили, и вполне получился из грузина нужный еврей. Чинно кушая, Потапенко вместе со всеми внимает речам Кротикова:

— А что было после Сахалина, господа-с? Сексуальное турне по экзотическим странам: Япония, Гонконг, Сингапур, Цейлон. И всюду первым делом наш неугомонный бежал не куда-нибудь, а в ближайший бордель.

— Что, правда, что ли? — спрашивает Бунин со смехом.

— Да все так, но не так, — смеется Чехов. — В Японии я вообще не был, а остальное...

Цейлонский кокосовый лес снимали в Никитском ботаническом саду, при настоящей полной луне. Антон Павлович идет следом за черноокой красавицей, она то и дело оглядывается, улыбаясь ему и маня за собой, наконец ложится на мягкий ковер какой-то кучерявой мелкой травы и начинает медленно снимать с себя одежды. Девушку, настоящую цейлонку, взяли из института Лумумбы, в фильме она повторяла только одно слово по-сингальски: янна, янна — иди, иди. Больше, чем начать снимать с себя одежды, от нее ничего не требовалось.

— Вот вы, Игнатий Николаевич, давно знаете покойного, подтвердите, я прав или не прав? — обращается Кротиков к Потапенко, и тот чинно кивает головой:

— Он сам мне не раз повествовал о своих похождениях. Постоянный посетитель известных заведений в Соболевом.

Чехов в своем укрытии возмущается:

— Вот сволочь! Да я просто вынужден был семь лет жить там, рядом с Соболевым переулком. Это у тебя, богатый Игнаша, своя квартира в Москве, а у меня до сих пор нету. Живу на съемных, когда приезжаю.

Тем временем Потапенко продолжает:

— К женщинам у него всегда было особое отношение — поскорее использовать и до свидания. Долговременные связи не для него. Он и на Книппер женился лишь потому, что они редко видятся: он — в Ялте, она — в Москве. Это его вполне устраивает. Как он однажды высказался, что ему женщина нужна как луна: ярко, но не каждый день.

На роль Ольги Леонардовны пробовались десятки актрис. Незримов утвердил Татьяну Лаврову: увидел и внешнее сходство, и нервозность неудовлетворенности.

Чехов сидит в съемной квартире, пишет. Камера делает медленный круг, показывая его со всех сторон, всю красоту работающего за столом вдохновенного человека, он не рвет бумагу, не комкает и не швыряет на пол, как принято дешевым приемчиком показывать глубину творческого процесса. Нет, он спокоен, иногда отрывается от страницы, думает, продолжает писать. Замечает, что уже светает, и гасит керосиновую лампу с уютным зеленым абажуром. Смотрит на часы, потягивается, снова начинает писать.

К подъезду дома подъезжает коляска, извозчик останавливает лошадь. В коляске, обнявшись, сидят Немирович-Данченко и Книппер-Чехова, на прощание страстно целуются.

— Ты опять мой! Мой! — ликуя, говорит Ольга Леонардовна и выскакивает из коляски, входит в дом, камера следует за нею, она поднимается на второй этаж, открывает ключом дверь, входит в квартиру и видит Чехова, сидящего за столом. Он оборачивается:

— Поздненько, Лошадка, поздненько. Хотя нет, какое там! Рановатенько, Лошадочка, рановатенько, утро только начинается.

— Ну Дусик, — кокетливо дует губки Ольга и медленно приближается к нему, виляя бедрами, обвораживая. Она пьяна, но не в стельку. — Я вижу, ты хорошо тут проводишь время. За своим любимым занятием.

— О, какие ароматы! — машет рукой Антон Павлович, отгоняя запахи. — Шампанское и не только.

— Да, милый писатель, я тоже славно провела время.

— Борзович-Гонченко был?

— А как же! Только не называй его так. Все-таки он Немирович-Данченко. Уверяю тебя, все, что было, давно прошло. Was gewesen sein gewesen, sein gewesen und vergessen.

— Что было, то прошло, что прошло, то забыто? Охотно верю! Потому что неохота разбираться. Если честно. Айда спать, Цапля. Глазки-то красненькие.

За столиком ялтинского ресторана спорят. Потапенко вдруг решает заступиться за Чехова:

— Вы хотите сказать, покойный Антон не любил в своей жизни ни одной женщины?

— Именно так! — утверждает Кротиков. — Полагаю, в нем вообще отсутствовал сей орган, отвечающий за любовь.

— Не соглашусь с вами, — возражает Потапенко. — Некоторое время он был влюблен в Лику Мизинову, и даже страстно.

— Однако бросил ее, и она, пардон, досталась вам, Игнатий Николаевич, — произносит чинно и важно Боборыкин.

— Потому что иначе и быть не могло, господа-с! — восклицает Кротиков. — Эффектная, увлекательная женщина предпочла писателя второстепенного писателю высшего класса. Господа, господа! Выпьем за наших лучших творцов литературы! За Игнатия Николаевича Потапенко и Петра Дмитриевича Боборыкина! Многая лета-с!

Все, кроме тостуемых, пьют стоя, с восторгом.

— Какое счастье оказаться в компании двух живых классиков русской словесности! — кричит Хрущенко.

— И все-таки, господа, не следует забывать о печальном событии, о котором твердит вся Ялта и уже вся Россия, — важно произносит Потапенко.

— Да полно вам, Игнатий Николаевич! — машет рукой Кротиков. — Уверяю вас, что певца сумеречных настроений не будут помнить уже лет через пять. А ваши имена с годами станут лишь расширяться в своем значении.

— Вашими бы устами да мед пить, — жмурится Боборыкин.

— Я не шучу, — продолжает Кротиков. — Именно благодаря вам священное слово «интеллигенция» приобрело то значение, в коем мы его ныне понимаем, вы ввели его в обиход как понятие высочайшей нравственности и целеустремленности. Ваши произведения ведут Россию вперед, преодолевая русскую отсталость в сравнении с европейскими народами. А куда ведут сочинения господина Чехова? В овраг? В палату номер шесть? В самоубийство? Да-с! Все его так называемое творчество я в своих статьях объединяю единым словом «тина». Помните, был у него такой рассказик? Похабный, злой. В нем воплотились тайные желания автора иметь такую же любовницу, как показана там. Помните?

Поручик Сокольский в белоснежном офицерском кителе едет верхом на коне, грациозно покачиваясь в седле. На его роль Незримов нарочно пригласил Мишу Филиппова, зятя нынешнего генерального секретаря Андропова. От еврейской темы чеховского рассказа Незримов намеренно отказался. Сводить все к тому, что хитрая и безнравственная Сусанна Моисеевна соблазнила и оставила без денег двух русских олухов, он посчитал сужением темы. Соблазн и обман — тема более широкая, общечеловеческая, и Эол Федорович терпеть не мог, когда все собственные беды сваливают на соседей или каких-нибудь пришлых. Никогда он не разделял антисемитских или иных националистических убеждений, считая, что если тебя обманул еврей, цыган или поляк, то ты сам прежде всего в том виновен и себя бей за это по башке. В фильме Незримов даже изменил имя главной героини, и вместо Сусанны Моисеевны Ротштейн красивая и остроумная Лариса Удовиченко с ярко выраженной славянской внешностью сыграла хитрую, привлекательную и коварную Валентину Матвеевну Лисицыну.

Во всем остальном режиссер придерживался ткани чеховского рассказа. Сокольский намерен жениться, но ему нужны деньги, и он приехал к Лисицыной по просьбе брата потребовать от Валентины Матвеевны выплаты денег по векселям ее покойного отца — пять тысяч рублей.

— Полноте, на что молодому человеку деньги? Прихоть, шалости. Что, вы прокутились, проигрались, женитесь? — томно произносит Лисицына в великолепном исполнении Удовиченко. И конечно же обворожительным голосом Марты Пироговой, чарующим, завораживающим. Удовиченко стала еще одной актрисой, обиженной на то, что не она сама озвучивала роль, что злой режик поручил это своей жене.

— Вы угадали! — смеется поручик. — Действительно, я женюсь...

Вот для чего понадобился Филиппов. Если фильмы Незримова сбываются, его ждет судьба Сокольского, который плюнул на невесту, увлекшись Лисицыной. Пусть же и Мишенька уйдет от дочки генсека!

Дальше, как и в рассказе, Лисицына берет векселя и прячет у себя за пазухой, сказав, что ни векселей, ни денег Сокольский не получит. Обманутый Сокольский в итоге оказывается в постели у обворожительницы и обманщицы.

Тем временем Крюков, двоюродный брат Сокольского, в своем имении заждался возвращения родственника. На небольшую роль Крюкова Незримов уговорил Янковского, который тогда уже так зазвездил, что на эпизодишки не соглашался. В халате и туфлях он ходит по комнатам своей усадьбы, смотрит то в окна, то на часы.

— Что же это нашего Саши до сих пор нет? — спрашивает он жену. — Ведь обедать пора!

— Не приведи Господи, ежели он у нее... — отвечает жена и крестится.

Раннее утро, в спальне, обнявшись, лежат Валентина и Сокольский. Поручик просыпается, смотрит обалдело на спящую соблазнительницу, морщится от досады. Но она просыпается, тянется к нему, и он невольно начинает осыпать ее поцелуями, нетерпеливо ложится на нее.

Потом они завтракают, и вставлено то, чего нет у Антона Павловича.

— Не зря про вас говорят: тина, — грустно усмехается Сокольский. — Затягиваете.

— И погубить могу, — смеется соблазнительница. — Но вообще-то Тина — это, голубчик, сокращенно от моего полного имени Валентина. И ничего более. Ни-че-го.

Потом Сокольский едет верхом по дороге, погода хмурится, начинается страшный ливень. Вот тут потомок богов с олимпийской жестокостью дал волю своей мести за то, что какой-то там дальний родственник этого Филиппова, с ужасающей фамилией Нахапко, заменил собой в Риме его прекраснейшую адетту культурале. Он делал вид, что ему не нравятся дубли, и раз десять полил актерчика ледяной водой, заставлял его падать с лошади в грязь, пачкая белоснежный мундир.

— Это необходимо как символ того, что Сокольский запачкал свою честь! — доказывал режиссер.

— Такое впечатление, что вы меня лично ненавидите! — взвыл Филиппов, когда наконец пытка прекратилась.

И тут Эол Федорович не выдержал, отвел его в сторонку и спросил тет-а-тет:

— А вам, молодой человек, не стыдно было просить за вашего дальнего родственника Нахапко, чтобы его устроили атташе по культуре в Рим? И его устроили. Вместо моей жены, между прочим!

— О-о-о! — застонал актер. — Этот Нахапко! Вот он Нахапко и есть! Я тут ни при чем, он сам где может пользуется тем, что я его дальний родственник. Да и какой? Семьдесят седьмая вода на киселе!

— Так ты ни при чем? Это правда? — воскликнул Незримов, и пришлось вести беднягу, готового получить воспаление легких, в лучший ялтинский ресторан, поить и кормить по высшей категории!

Мокрый и перепачканный Сокольский возвращается к двоюродному брату, вид у него крайне сконфуженный, рассказывает о случившемся.

Тина стоит в своей спальне, весело смотрит в окно на проливной дождь, потом на себя в зеркало, явно весьма собою довольна.

В кабинете у Крюкова, выслушав брата, Крюков в недоумении и страшном негодовании. В итоге через пару дней сам отправляется к Лисицыной. Поручик долго смотрит в окно на облако пыли, бегущее за дрожками Крюкова, сладко потягивается, зевает и идет к себе в комнату, на ходу раздеваясь.

Тина встречает нового гостя:

— О, какая радость! Теперь и вы сами явились? Добро пожаловать в мое скромное жилище.

Сокольский спит сладким сном. Его зовут к ужину. Он вскоре выходит в столовую. Жена брата сообщает с досадой, что Крюков до сих пор не вернулся.

Утром следующего дня Крюков возвращается домой и спешит в свой кабинет. Его замечает Сокольский, следует за ним:

— Ну, что?

Крюков машет рукой и фыркает. Сокольский все понимает, смеется.

— Да что такое? Что ты смеешься? — спрашивает Крюков, падает на диван лицом в подушку и трясется от хохота.

Через минуту он поднимается и, глядя на удивленного поручика плачущими от смеха глазами, говорит:

— Прикрой-ка дверь. Ну да и ба-а-ба же, я тебе доложу!

Он тоже не получил векселя и тоже оказался в омуте ее постели. Крюков и поручик утыкаются в подушки и хохочут. Поднимут головы, взглянут друг на друга и опять упадут на подушки.

— Женихи! — дразнит Крюков. — Поручики!

— Женатые! — отвечает Сокольский. — Почтенные! Отцы семейств!

Через несколько дней Сокольский ходит в плохом настроении по усадьбе брата. Остановившись у окна, долго смотрит на деревья. Идет в кабинет к брату:

— У меня к тебе просьба. Одолжи мне на сегодня верховую лошадь...

Крюков пытливо смотрит на него и, нахмурившись, продолжает писать.

— Так дашь? — спрашивает поручик.

Крюков опять смотрит на него, потом медленно выдвигает из стола ящик и, достав оттуда толстую пачку, подает ее Сокольскому:

— Вот тебе пять тысяч... Хоть и не мои они, но бог с тобой, все равно. Советую тебе, посылай сейчас за почтовыми и уезжай. Право!

Поручик смотрит на Крюкова и вдруг смеется.

— А ведь ты угадал. Я ведь именно к ней хотел ехать. Как подала мне вчера вечером прачка этот проклятый китель, в котором я был тогда, так меня и потянуло!

— Уехать надо. Простое решение.

— Да, действительно. Кстати, уж и отпуск кончился. Правда, поеду сегодня! Ей-богу! Сколько ни живи, а все уехать придется... Еду!

Вскоре они прощаются, Сокольский уезжает.

Проходит неделя. Крюков бесцельно бродит по комнатам, засматривает в окна. Приказывает заложить беговые дрожки. Медленно выезжает со двора. Когда он подъезжает к дому Лисицыной, начинает темнеть. Из открытых окон слышатся смех и пение. Крюков входит в дом, из передней заглядывает в залу, там человек пять мужчин, один, высокий и тощий, сидит за роялью, стучит длинными пальцами по клавишам и поет. Входит Тина, вскрикивает от радости:

— Это вы? Какой сюрприз!

— Сюрприз! — улыбается Крюков, беря ее за талию.

— Я так рада! — смеется Лисицына. — Ну, идите в залу. Там все знакомые... Я пойду скажу, чтобы вам чаю подали. Ну, ступайте, я сейчас...

Она убегает, Крюков идет в гостиную, здороваясь с другими гостями, они пьяны и веселы. Вдруг он останавливается как вкопанный и обеими руками хватается за косяк двери. В кабинете Лисицыной за письменным столом сидит Сокольский, Валентина Матвеевна стоит сзади него, гладит по волосам, он берет ее руку и целует. Увидев Крюкова, он вспыхивает и краснеет.

— Ах, это ты, брат... Я заехал сюда проститься и, как видишь...

— Да ведь неделя прошла с тех пор, как ты уехал! — горестно восклицает Крюков.

— Но завтра я обязательно уезжаю! — бормочет Сокольский. — Или послезавтра...

Махнув рукой, Крюков шагает прочь, подальше отсюда. Вскоре он уже едет в своих дрожках по дороге, уныло глядя, как надвигается вечер. С грустью произносит:

— Тина!

А в ялтинском ресторане продолжают обсуждать Чехова.

— Он сам любил посещать подобных женщин, — утверждает Кротиков. — Это гейши, куртизанки — как угодно назовите. Гетеры. Главное, никакой ответственности, не надо с ними заводить детей, требовать верности, страдать от ревности. Все предельно упрощено.

Однажды во время съемок в Ялте Марта Валерьевна спросила мужа, была ли в его жизни такая женщина, как та, в рассказе «Тина».

— Нет, никогда, — ответил он. — У меня были жены, любовницы, с которыми я изменял женам. Но такой женщины не было.

— «Жены, любовницы»... Противно слышать! — вспыхнула Арфа.

— Но все это кончилось, едва я услышал по радио твой голос.

— Ты мне правда не изменял, Ёлкин?

— Сейчас по попе получишь! Клянусь! Ведь я так люблю тебя!

— А ты думаешь, Чехов любил только Авилову?

— Так Бунин утверждает. И тут я ему верю.

Линия любви Антона Павловича к Лидии Авиловой вплетается в фильм сразу после экранизации рассказа «Тина». Бунин там же, в ресторанном укрытии, спрашивает:

— Антон Палыч, а кого из ваших женщин вы любили по-настоящему? Простите за такой наглый вопрос.

— Кого? — вздрагивает Чехов. — Любил... И люблю по сей день. Только вот кого — это мой секрет. С ним я уйду в могилу.

И дальше следует сцена его знакомства с Авиловой, женщиной не намного моложе его, в исполнении Натальи Архангельской, некогда великолепно сыгравшей у Герасимова в «Тихом Доне». А потом ее как-то подзабыли, и своих звездных ролей не сыграла эта красивая и талантливая актриса. Ей уже было за сорок, но она оставалась яркой и привлекательной, только теперь зрелой и благородной красотой, и Марта, веря мужу, все равно тайком ревновала. А потом восторжествовала, когда он попросил ее озвучить и Архангельскую:

— Чехова больше всего завораживал голос Авиловой, а только твой голос способен завораживать.

Наташа, конечно, тоже обиделась, но актеры люди подневольные, стараются прятать свои обиды, а то ведь потом режик возьмет да и не захочет снимать в другой ленте. А Марта конечно же справилась идеально, никто и не подумает, что одна и та же женщина озвучивает и Лисицыну, и Авилову. У Тины голос обворожительно развратный, у Авиловой — притягательно чистый.

Эту лирическую составляющую фильма о Чехове Эол Федорович снимал на полутонах, встречи с Авиловой возникают ниоткуда, мимолетно, воздушно. Но зритель понимает, что именно здесь кроется ответ на прямой вопрос Бунина. Авилова замужем, трое детей, и Чехов считает себя не вправе разрушить семейное счастье, потому не идет на окончательное сближение.

Большой званый вечер. Чехов и Авилова сидят в углу за отдельным столиком, уединившись от всех.

— Видите, как хорошо, — говорит Антон Павлович. — Не кажется ли вам, что, когда мы встретились с вами три года назад, мы не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки?

— Да... — нерешительно отвечает Авилова. — Разлука была долгая. Ведь это было не в настоящей жизни, а в какой-то давно забытой жизни.

— А что же мы были тогда друг другу?

— Только не муж и жена.

Оба смеются.

— Но мы любили друг друга. Как вы думаете? Мы были молоды... И мы погибли... при кораблекрушении? — фантазирует Чехов.

— Ах, мне даже что-то вспоминается, — смеется Лидия.

— Вот видите. Мы долго боролись с волнами. Вы держались рукой за мою шею.

— Это я от растерянности. Я плавать не умела. Значит, я вас и потопила.

— Я тоже плавать не мастер. По всей вероятности, я пошел ко дну и увлек вас с собой.

— Господи, я так ждала нашей новой встречи! Целых три года!

— Вам сколько лет?

— Двадцать восемь.

— А мне тридцать два.

— Мне муж часто напоминает, что я уже не молода, пора вести себя степеннее.

— Не молоды в двадцать восемь лет?!

К ним пробирается муж Лидии, Михаил Авилов в исполнении Анатолия Грачева. Он в бешенстве:

— Я еду домой. А ты?

— Познакомьтесь. Это мой муж Михаил Авилов. А это Антон Павлович Чехов.

Дома Михаил кричит на Лидию:

— Какая бессовестность! Уединились, воркуют! Он что, не знал, что ты замужем?

— Знал.

И дальше Чехов и Авилова встречаются, беседуют, видно, как он пылает любовью и сдерживает себя изо всех сил. Десять лет длился этот тайный роман, не сокрушивший судьбы, не сделавший несчастными мужа и детей Лидии Алексеевны. Чехов готов пойти на решительный шаг, если бы не его болезнь. Увести женщину из семьи и умереть? Он не мог себе позволить такое.

С другой Лидией, Ликой Мизиновой, он играл в роман, баловался, шутил. Влюбленная в него Лика надеялась выйти замуж за певца сумеречных настроений, но, отвергнутая им, закрутила с куда более успешным и прославленным Потапенко. В фильме Незримова она тоже появляется, в исполнении Антонины Шурановой, страшно понравившейся потомку богов в «Механическом пианино» у Михалкова.

— Игнатий Николаевич, — со смехом спрашивает Кротиков у Потапенко в ялтинском ресторане, — а расскажите, как вы увели у Чехова из-под носа Мизинову.

— Неловко как-то, господа, — бурчит Боборыкин.

— Отчего же, — вдруг окрыляется Потапенко. — Ведь этот роман в итоге использован господином Чеховым в пьесе «Чайка». Тригорин — это я, а Заречная — Лика Мизинова. Она поначалу и впрямь была влюблена в Антошу, как кошка, увивалась за ним. Красотой она сверкала необыкновенной, этакая царевна-лебедь, сказочная женщина! Но ему, видите ли, в женщине было мало красоты внешней, подавай нечто большее, внутреннее.

Лика, Чехов и Потапенко катаются на лодке, Лика, как водится, опускает руку в воду и брызгает в сидящего на веслах Потапенко и в Чехова.

— Окропляются водой сей два греховных сосуда для очищения от скверны во веки веков, аминь, — смеется Чехов.

— Признаете себя греховными сосудами? — спрашивает Лика.

— Признаём ничтоже сумняшеся, — отвечает Потапенко.

Потом они сидят на берегу моря, смотрят, как Лика купается, и Потапенко говорит:

— Какая сказка! Антон! Что ты теряешься? Она готова тебе отдаться в любую секунду. Даже на глазах у меня.

— Да ведь она и замуж за меня хочет, — говорит Чехов. — А я что-то не очень пока хочу жениться.

— Вот возьму и уведу ее у тебя.

— Держу пари, что не уведешь. Ты, конечно, известнейший ловелас и донжуан, но... Давай так: если ты выиграешь пари, я напишу рассказ, в котором необыкновенно прекрасного героя будут звать Игнатий, а если я выиграю, то у тебя будет прекраснейший герой Антон.

— Ты это не в шутку?

— Совершенно. Докажи, что тебя не зря считают ловцом женских сердец. Да и я освобожусь от ее любви.

В ресторанном укрытии Бунин спрашивает:

— Было такое?

— Было, — кивает Чехов.

А за столиком в центре ресторана Потапенко продолжает рассказ:

— Да, друзья, я это пари выиграл. Пустился ухлестывать за Ликочкой, она поначалу решила подразнить Антона, принимать мои ухаживания, да незаметно для самой себя увлеклась. Да и мне с ней понравилось. Вскоре мы сделались любовниками и поехали в Париж. Там у нас родилась дочь Христина. Увы, малышка не прожила долго. А тут жена стала забрасывать письмами, угрожала покончить с собой. Она бы не покончила, но к тому времени Лика мне поднадоела, и я просто воспользовался угрозами жены как поводом для расставания.

Тут в фильме следует тяжелая сцена разрыва Потапенко с Мизиновой, Шуранова сыграла великолепно, Кикабидзе похуже, но в целом убедительно.

— Сейчас, после смерти нашей дочери, ты... ты...

— Успокойся, дорогая, я лишь сделаю вид, что вернулся к жене, и вскоре мы вновь будем с тобой вместе.

— Я уже не захочу!

— А если она и впрямь сведет счеты с жизнью?

— Не сведет! Шантаж, да и только.

В ресторане Потапенко заканчивает свой рассказ:

— Если бы не смерть девочки, я мог бы сказать, что приключение с Ликой было в моей жизни одним из самых увлекательных.

— Еще бы! — ржет Кротиков. — Оптимист увел из-под носа у пессимиста одну из лучших красавиц России. Вы, Игнатий Николаевич, олицетворение всего радостного, светлого, жизнеутверждающего. Не случайно ваши книги расходятся тиражами, даже большими, чем у Льва Толстого. Каждый год — новый увесистый том в собрании сочинений.

В своем укрытии Чехов сердится:

— Плодовитый, как свинья.

А Потапенко усмехается:

— Как видите, Антон Павлович сам подтолкнул меня склонить Лику Мизинову. Кстати, пари он свое проиграл, но про положительного героя по имени Игнатий так и не написал. Зато, узнав, что Лика родила от меня ребенка, в письме обозвал свиньей.

— Ну, это свинство! — воскликнула девушка Люба.

— Недостойно русского литератора, — поддержала ее девушка Ляля.

— А я ничего, — пожал плечами Потапенко. — С меня как с гуся вода. И даже когда он хлопотал по поводу постановки «Чайки», не кто-нибудь, а именно я поспособствовал, чтобы поставили в Александринке.

— А вот это достойно русского литератора! — воскликнула Ляля.

Тут Чехова в его укрытии ударил несколько раз кашель, и Потапенко насторожился:

— То ли мне померещилось, то ли... Я отчетливо услышал его кашель.

— Чей? — спросил Боборыкин.

— Чехова.

— Да полно тебе! Померещилось.

Далее продолжают чередоваться сцены из жизни Чехова: он пишет, встречается с Авиловой, работает врачом, ставит свои пьесы, обостряется чахотка, он женится на Книппер, которая изменяет ему с Немировичем-Данченко, и все это перемежается разговорами Боборыкина, Потапенко и Кротикова за столом в ялтинском ресторане. Чехова вновь ударяет кашель, и Потапенко слышит:

— Вот снова он где-то кашлянул!

— Кто?

— Чехов! Говорю же вам! Его кашель я распознаю из сотни. У меня вообще обостренное чувство слуха.

Кстати, во время съемок Юрий Яковлев тоже стал кашлять, и с каждым днем все больше и больше. Все даже забеспокоились, не начинается ли у него тоже туберкулез.

— Ну не может же герой фильма заразить актера! — удивлялись на съемочной площадке, а Эол думал: у меня все возможно, любая мистика.

Яковлева проверили врачи, ничего тревожного не обнаружили, но он продолжал кашлять и кашлять.

В ялтинском ресторане появляется Станиславский, которого играет Юрий Богатырев. Он входит встревоженный и, видя писательский столик, спешит к нему:

— Господа! Я только что узнал страшную новость! Бунин ночевал у какой-то татарки, и ревнивый муж его зарезал.

— Бунина?! — удивляются все. — А не Чехова?

— Говорят, что Бунина, — пожимает плечами Станиславский.

Бунин и Чехов в своем укрытии едва сдерживаются, чтобы не рассмеяться во весь голос. Пришедшему официанту Чехов дает отмашку:

— Неси лампопо и ерундопель! Подашь его на их стол и скажешь, что это от зарезанных Бунина и Чехова. Получишь отменные чаевые.

— Слушаюсь.

Чехова снова ударяет кашель, он вытирает с губ носовым платком кровь.

— Я снова слышу кашель Чехова! — приподнимается Потапенко, смотрит внимательно на пальмы и загородку, за которыми скрываются Бунин и Чехов. — У меня такое чувство, что кашель доносится вон оттуда.

В этот момент официант появляется с блюдом, на котором большая миска с салатом и серебряное ведро.

— Господа! — объявляет он. — Извольте принять от зарезанных господ Бунина и Чехова. Ерундопель и лампопо.

Бунин и Чехов выходят из своего укрытия и торжественно взирают на ошалевших Боборыкина, Потапенко, Станиславского, Кротикова, Хрущенко и двух дамочек.

— Немая сцена! — восклицает Кротиков.

— Они живы! — радостно кричит Станиславский.

— О-ля-ля! — выпучивает свои маленькие глазки Хрущенко.

— М-да, действительно живы, — как-то скучновато произносит Боборыкин.

— Я же говорю, что слышал чеховский кашель! — восклицает Потапенко.

— От нашего стола — вашему столу, — говорит Чехов. — Придуманный господином Боборыкиным салат ерундопель и упоминаемый им же напиток лампопо. В романе «Китай-город», если мне не изменяет память.

— Анкруаябль! — молвит Потапенко, вставая с места и протягивая руку Бунину и Чехову.

На лице у Кротикова кислое выражение, он спешит посмотреть на часы:

— Господа-с, вынужден откланяться, спешу. — Убегает.

— Так вы, стало быть, слышали все, о чем мы тут говорили? — спрашивает Потапенко.

— Ну, кое-что не долетало до нашего слуха, но почти все долетало, — признается Бунин.

— И до чего же любопытно было побывать на собственных поминках! — смеется Чехов.

— Негодяи! Мерзавцы! — восклицает Потапенко, но тоже смеется. — Вот это получился водевиль в духе Антоши Чехонте.

— А кого же убили у татарки? — спрашивает Ляля.

— Ну, не знаю, — задумывается Чехов. — Куприна, наверное. Да, точно Куприна. Я утром из своего окна отчетливо слышал, как об этом судачили прохожие. — Он присаживается. — Так что, давайте есть эту дрянь ерундопель, пить эту бурду лампопо и теперь говорить о Куприне.

За окном раздаются звуки траурного марша. В ресторан вбегает какой-то взъерошенный субъект и восклицает:

— Господа! Господа! Там, кажется, уже Чехова хоронят!

Конец фильма.

И начало мучений с ним. Потомок богов никак не мог предположить, что «Тину» воспримут с таким негодованием. После контрольного просмотра на приемке фильма в Малом Гнездниковском переулке в зале поднялось настоящее антиэольское восстание, его ругали и свои, и чужие: устроил балаган, из Чехова сделал клоуна, разворошил все грязное белье, непонятно, зачем вставлена экранизация рассказа «Тина», далеко не лучшего, не делающего честь великому писателю, какой-то вообще не фильм, а анекдот, причем сальный... Ермаш хмурился, позволяя горячее всех белениться Камшалову, завсеку кинематографии в отделе по культуре ЦК КПСС, о котором говорили, что скоро он сменит Филиппа Тимофеевича на посту председателя Госкино. Этому Александру Ивановичу Антон Павлович был особенно дорог как человек, в котором все прекрасно — и одежда, и лицо, и мысли.

— Про душу забыли! — напомнил Эол Федорович.

— Мы-то не забыли, — ответил Камшалов. — А вот вы, уважаемый Эол Федорович, забыли. Вы показываете Чехова в последний, самый тяжелый период его жизни, а он у вас какой-то... ерундопель!

— Точно! Ерундопель! — возрадовалась какая-то тетка из чиновничьего аппарата с лицом мартышки и фамилией Гарава. — Следовало бы и сам фильм так назвать: «Ерундопель». Более соответствует сущности.

— Как там у вас Чехов в финале произносит? «Давайте есть эту дрянь ерундопель, пить эту бормотуху»? Невольно думается, что и зрителю вы предлагаете смотреть ерундопель и бормотуху, — продолжал Камшалов.

Незримов тешил себя надеждой, что они вспомнят, на ком женат Филиппов, играющий довольно большую, хоть и не главную роль в фильме. Кстати, добрый и, как оказалось, ни в чем не повинный Миша присутствовал здесь, в роскошном особняке крупнейшего дореволюционного нефтяного магната России армянина Лианозова, где со сталинских времен размещалось Госкино. Эол поглядывал на режиссера со значением, мол, ничего, сейчас мы пустим в ход артиллерию. Да вот артиллерию в тот злосчастный день пустила в ход сама история Советской России! Надо же было такому случиться, что приемка «Тины» проходила 9 февраля 1984 года и в половине шестого в зал стремительно вошел какой-то испуганный человек, на лице которого светилась важность несомой им информации. Он подошел к Ермашу, что-то прошептал тому на ухо, Ермаш вскинул брови, встал и произнес:

— Товарищи! Только что стало известно о безвременной кончине товарища Андропова.

— Пипец какой-то! — так и воскликнул Эол Федорович.

Все вскочили, потом сели, потом Ермаш попросил всех почтить память умершего генсека вставанием, опять стояли, недоумевали, как быть дальше, дальнейшее обсуждение скомкали, Камшалов предложил фильму доработку, что означало положить на полку, но Ермаш спас положение, сказав, что руководство Госкино не станет спешить, а решит этот вопрос на очередном заседании, но на самом деле это тоже могло означать отправку «Тины» туда, где ее ждали «Комиссар» Аскольдова, «Проверка на дорогах» Германа, «Долгие проводы» Муратовой и множество других лент, давно поселившихся на полочке. Филиппов выглядел растерянным, но не сказать, что убитым горем, а Незримов уже знал, что его отношения с дочерью теперь уже угасшего главы государства тоже на стадии угасания.

— Как назовешь корабль, так он и поплывет, — печально произнесла Марта Валерьевна, когда вечером муж сообщил ей о случившемся в особняке Лианозова.

— М-да, похоже, моя «Тина» канула в тину, — наливая себе и ей горестный коньячок, вздохнул Незримов. — Пожалуй, и впрямь надо было назвать фильм «Ерундопель». Тогда бы все подумали, что это комедия, и иначе бы отнеслись. Слушай, а ведь мое кино теперь начинает магически действовать против самого себя. «Тина» погрузила саму себя в тину!

— Ты знаешь, я давно хотела тебе сказать, но не решалась. С Толиком у нас сбылся твой фильм «Не ждали».

— Как-как? Слушай, а ведь точно! Там не ждали хмыря из тюряги, а он явился и всем жизнь испортил.

— А главное, жена ушла от надежного мужа, Героя Советского Союза, к этому горемыке. И Толик поступил точно так же.

— Охренеть! А я даже и не думал в эту сторону. — Эол Федорович погрузился в тяжелую думу. И вдруг взвился: — К черту! К черту это проклятое кино! Если оно у меня само себя пожирает! Будь проклят Харитонов!

— А это еще кто?

— Да тот подонок, который зарезал меня, когда я в художку поступал. Я бы стал художником. Может, даже художником в кино. И мне было бы начхать, положили фильм на полку или, бляха, угостили им зрителей: кушать подано. Денежки получил — и привет. Выпьем за то, что Эол Незримов больше не будет снимать киношку!

— Брось, Ёлкин! Возьми себя в руки.

— Так брось или возьми? Где логика? Нет, нет, к дьяволу это важнейшее из всех искусств! Лысый долдон ляпнул, а все повторяют, как балаболки. Надоела киноха! Вот где она у меня уже сидит! Возишься со всеми, а потом тебя приглашают: пожалуйте, любезнейший, сейчас мы вами подтираться будем. Ермаш-барабаш! Ненавижу эту советскую систему! Эмигрируем, любовь моя! Душа моя! Соглашайся хоть в Финляндию, хоть в Гондурас. Как хорошо нам было в Италии! Я готов хоть полотером работать. А что, паркеты в наших посольствах — произведения искусства. Буду, как в «Шагаю по Москве», полотером-резонёром. И всегда в спортивной форме.

— Ёлочкин, что-то Толик давно не звонил и не писал.

Обычно Толик два раза в месяц звонил, раз в месяц присылал коротенькое письмецо, раз в два месяца навещал их. И всегда одно и то же: как я вам благодарен, это было лучшее время в моей жизни, но не волнуйтесь, сейчас все тоже хорошо.

— А ведь мы ни разу не были у него в этой Электростали, — добавила Арфа печально. — Надо бы съездить.

И они поехали. Нагрянули без предупреждения в ближайшее воскресенье, благо имелась отмазка — в квартире Богатыревых так до сих пор не установили телефон. Дом конечно же обшарпанная трехэтажка, в подъезде вонизм-невыносизм, на стенках мат-перемат, на одной из ступенек кошачья говняшка.

— Кто там? — раздался из-за двери родной Толиков голос.

— Свои.

— Ой! — Дверь открылась, Толик предстал взъерошенным и испуганным.

Они вошли и увидели то, что боялись увидеть.

— Э, братцы! Я гляжу, вы совсем кровать застилать не умеете, — произнес Незримов, глядя на царящий в квартире бедлам. Пахло жилищем алкоголиков. Две кровати, стоящие порознь в разных углах единственной комнаты, не прибраны и не свежи. На письменном столе у Толика громоздились тетрадки и учебники. В углу, возле батареи, выстроилась батарея пустых бутылок.

— А где папаша? — спросила Марта Валерьевна.

— Э... В командировке, — нерешительно ответил Толик.

— Толянчик, раньше ты всегда был честен, никогда не врал, — укоризненно произнес Незримов. — Какая может быть командировка у электрика? Отвечай, пожалуйста.

— Ну, я так называю, когда он на работу отправляется.

— Сегодня воскресенье, дружочек.

— Он теперь и электрик, и сантехник. А аварии, сами знаете...

— Видно, что ТОЖ ему неведом.

— Кто неведом?

— Трезвый образ жизни.

— А, это... Ну вы же сами знаете, у нас в народе такая традиция, электрикам и сантехникам обязательно подносят.

— Понятно. Ну-ка, браток, собирай манатки. С нами поедешь. Ни к чему тебе при алкашне расти.

— Папа не алкаш. Выпивает, но не алкаш.

— А синяк у тебя на виске откуда?

— Это я в школе. Да честно, в школе! И никуда я не поеду. Ему без меня смерть, понимаете?

— А сам-то ты к бухалову не прикладываешься еще?

— Да как вам не стыдно! Чтобы я?

— Яблонька от яблочка, знаешь ли... Вон уже постели разучился заправлять, а когда-то нас шпынял.

— Яблочко от яблоньки, а не яблонька от яблочка. Нет, папа и мама, я вам очень благодарен, когда я жил у вас, это было самое лучшее время моей жизни. Но я не брошу своего родного отца, каким бы он ни был.

Возвращались в подавленном настроении.

— А знаешь, я его даже уважаю за это, — сказала Марта. — Принципиальность. Забота о родителе. Может, этот зэчара и впрямь без нашего Толика пропадет. Нет, молодец Толик. Но мне от этого не легче.

— Мне тоже. Как в анекдоте про...

— Не надо анекдотов, прошу тебя.

Теплилась безнадежная надежда, что после Андропова придет новый генсек, неожиданно молодой, радостный, и все вокруг засияет, а с полки на экран полетят запрещенные фильмы. Но пришел очередной старец, чье фио — Константин Устинович Черненко — быстро превратили в аббревиатуру Кучер, и на полке продолжали пылиться десятки лент, включая и новенькую эоловскую «Тиночку».

— Пока она не выйдет на экраны, ни одного нового фильмешника не начну! — рычал потомок богов.

Марта относилась к его зарокам с иронией, но теперь ждала любого назначения, в любую страну, везде интересно и можно найти себе достойное применение на дипломатическом поприще.

Вскоре после ее тридцатишестилетия они ездили в родной город Эола Федоровича хоронить его маму. Поклонница античной культуры, до конца дней своих преподававшая на истфаке Горьковского университета, прожила чуть больше семидесяти лет. Сестры Эола, Лена и Лада, много и безутешно плакали. Елена и Эллада. Так трогательно теперь звучали их мифические имена. На похоронах Варвары Даниловны Марта Валерьевна познакомилась и с дядей Колей, братом Эолова отца, тем самым, с которого все началось, «Кукла» и «Разрывная пуля», с его воспоминаний о Финской войне. На поминках он пил водку стаканами и нисколько не пьянел. А потом побледнел и рухнул. Перепугались: помер? Но жена Николая Гавриловича успокоила, что Коля всегда так, сейчас очухается и домой.

А вот Богатырев как нажрался на дне рождения сына, так упал и не вставал больше. Незримовы, приехавшие нарочно в Электросталь, чтобы отпраздновать четырнадцатилетие своего неверного приемыша, в данном случае, наоборот, обрадовались в надежде, что родной папаша сдох, собака, но Толик огорчил:

— Ничего, мама и папа, он до утра будет спать, а утром проснется как огурчик и побежит на работу. Знаете, скольким людям он несет пользу!

— Ну конечно, — обозлился Эол Федорович, — несущий свет. По-латыни будет люцифер, если я не ошибаюсь.

— Несущий свет и воду, — добавила Марта Валерьевна. — Он же теперь еще и сантехник.

— Ничего он не люцифер, а нормальный человек, — обиделся Толик. — У нас в стране многие так выпить любят, но не все люциферы.

А летом еще хоронили на Новом Донском кладбище несравненную Фаину Георгиевну. Она давно уже нигде не снималась и давно не снимала жилье во Внукове, с тех пор, как умерла ее подружка Орлова. Не могла простить Александрову, что тот вскоре женился на молоденькой, причем на вдове собственного сына Дугласа, умершего от инфаркта. Раневская считала это отвратительным, как и многое другое в своей старческой жизни. На похоронах кто-то припомнил, как незадолго до смерти Фаина Георгиевна попросила, чтобы, когда она помрет, на памятнике написали: «Умерла от отвращения». И сначала все горестно восприняли это ее предсмертное завещание, но потом стали тайком посмеиваться, а на поминках и вовсе зачирикали воспоминания, посыпались ее словечки и шуточки, чаще всего одетые в черный юмор, с каждой рюмкой все больше и больше нарастал смех, а под конец и вовсе не могли сдержаться, смеялись, будто она не умерла, а всего лишь ушла к другому. От всех. К кому-то неведомому, но хорошему. Да хватит вам, стыдно же, поминки, а не день рождения! А помните, как ей снился сон, что идет Пушкин, а она к нему: «Александр Сергеевич, как же я вас люблю!», а он ей: «Как же ты мне надоела со своей любовью, старая дура!» И — ха-ха-ха!

— Ну и что, — говорил Незримов, возвращаясь домой. — Когда умирают такие, как она, все смеются, вспоминая радость и юмор, которые она несла людям. А когда умирает всякая кислятина, все молча нажираются.

— А я согласна. Что ты со мной как будто бы споришь? — смеялась в ответ Марта.

Новых атташистских предложений ей все не поступало и не поступало. А в сентябре произошла совсем неожиданная смерть. Из Испании позвонил Ньегес и пьяно плакал в трубку:

— Ёлкин! Его больше нет! Он погиб! Он истек кровью! Его не успели спасти!

В начале прошлого года у Саши и Наталии родился сын Мигель, которого они, естественно, боготворили. Телефонные рыдания превратили Незримова в ледяную статую. Бедный Санчо!

— Как это случилось? — едва сумел он промолвить.

— В Пособланко. Его убил Ависпадо. Я буду писать сценарий! И ты приедешь снимать фильм о нем.

О малыше Мигеле? О полуторагодовалых Незримов еще не снимал.

— Саша, дорогой! Я не знаю даже, что в таких случаях говорят. А кто это — Ависпадо?

— «Ависпадо» по-русски значит «шершень», — продолжал плакать явно сильно пьяный Сашка. — То есть его убил шершень.

— Что там еще случилось? — всполошилась Марта, встала рядом, как часовой наготове.

— Кошмар какой-то, — ответил муж. — Маленький Мигель умер от укуса шершня.

— О боже! — Она схватилась за голову и рухнула в кресло.

— А почему он истек кровью? Он умер от укуса шершня? — переспросил у сценариста режиссер.

— От какого укуса! Он забодал его! Это быка так зовут — Ависпадо, что значит «шершень», Ёлкин!

Час от часу не легче. Вот болван! Он потащил малыша на корриду. За такое Сашке полагалось отрезать и уши, и хвост. И никакого индульто! А тот продолжал рыдать:

— Ты, я вижу, совсем не убит моим известием!

— Да что ты, Санечка! Я так тебе сочувствую. Бедный маленький Мигель!

— Мигелю как раз на это полностью начхать! Бессердечный мальчик.

— Что? — заорал тут потомок богов. — Так это не Мигель?

— Что «не Мигель»?

— Погиб.

— Вете а ля мьерда! Мигель, слава богу, в порядке.

— А кто же погиб?

— Па... Па... Пакирри! — пуще прежнего зарыдал из своей Испании Алехандро Хорхе Лукас Эпифанио и прочая, прочая.

— Тьфу на тебя! — крикнул Незримов, радуясь, что не Мигель. — Дубина же ты, Сашуля! Дурень!

— Что там? — спросила жена.

— Оказывается, не малыш, а Пакирри, тореадор, погиб.

— Тьфу на него! — в свою очередь плюнула дипломатка.

Но теперь Незримову припомнились гагаринские ямочки на щеках, светлые глаза и чудесная улыбка Пакирри, и тореадора стало тоже жалко. И тотчас в голове закрутилось, замелькали кадры: испанский мальчик в советском детдоме мечтает вернуться в Испанию, бредит корридой...

— Слушай, Саша, — мрачно произнес он в трубку, — наш фильм «Тина» по непонятным причинам лег на полку. И я дал себе слово больше не снимать никакого кино. Слышишь меня?

— Ну и болван! — ответила Испания.

Эпоху позднего застоя кинокритик Нея Зоркая назвала благополучной для кинематографа. Да, выходили «Чучело» и «Мы из джаза», «Жестокий романс» и «Любовь и голуби», «Мой друг Иван Лапшин» и «Торпедоносцы», «Военно-полевой роман» и «Вокзал для двоих», выходило и всякое неприхотливое и не очень выдающееся, включая последний фильм Аполлинариевича про Льва Толстого, где Папа, естественно, сыграл старого Левушку, а Мама, не менее естественно, старую Софью Андревну. Охотнее стали впускать в страну иностранные новинки, посыпались всевозможные недели итальянского, английского, французского, австралийского и прочего кино. А в лидерах проката крутили задницами тошнотворные индийские «Танцоры диско».

При этой благообразной застойной картинке никто не видел лежащую на полке «Тину», про которую как-то все забыли. Она погрузилась в свое собственное название и стала незримой. Как и ее режиссер. Его фильмы время от времени крутились в телевизоре и изредка выплывали на экранах, его постоянно приглашали на всякие творческие встречи, но «Тину» при этом держали взаперти. И, как назло, куда-то запропастился Адамантов: хотя бы у него спросить, в чем дело. Эол чувствовал себя в болотной тине, неподвижным и затягиваемым, как Лиза Бричкина в «А зори здесь тихие» у Славы Ростоцкого, только не так быстро, как она.

Власть в стране стали называть геронтократией, Кучер при своих семидесяти с хвостиком выглядел трухлявым пнем; одолеваемый болезнями, он, кажется, и вовсе не управлял великой ядерной державой, а когда он умер, никто не удивился, все вспомнили старый еврейский анекдот: вы будете смеяться, но Саррочка тоже умерла. Ожидали, что следующим станет какой-нибудь опять старик типа Гришина или даже не русский — Алиев или Кунаев, но вдруг выскочил, как пес из подворотни, болтливый мужичонка с неприглядным пятном во весь лоб, на год моложе Эола Незримова, чем поначалу ему понравился, но очень скоро и разонравился, потомок богов своим олимпийским чутьем почуял: от этого балаболки добра не будет. Уж лучше бы Романова выбрали, но куда с такой просроченной фамилией?

Однако вдруг Герасимов, дай бог доброго здоровья, вспомнил про своего любимого, хоть и ершистого ученичка, написал ходатайство, так, мол, и так, в стране объявлены перестройка и гласность, подул ветер перемен, а фильм «Тина» как нельзя лучше отражает эпоху застоя, хоть и ту, дореволюционную, но во многом схожую с недавней, и, слава тебе господи, ветер перемен прилетел на пресловутую полку, сдул оттуда всех залежавшихся Германов, Аскольдовых, Муратовых и прочих, а вместе с ними и горемычную «Тинушку». Фильм Незримова вышел в одном ряду с политзаключенными, жмурящимися от яркого солнечного света свободы, о нем заговорили как о возмутителе спокойствия, не понравившемся партийным чинушам уходящего застойного времени. Но, выйдя вместе с «Агониями» и «Комиссарами», он ими же оказался и затоптан. Бросились его смотреть в жажде увидеть антисоветскую крамолу, а увидели вполне безобидного, хоть и непривычного Антон Палыча, лишь самую малость запылившегося, — Апчехов! Будьте здоровы. Премьера в «Зарядье» прошла легко, но без ажиотажа, сопутствовавшего, скажем, Климову с его озверелым, охочим до баб Распутиным и глупым и безвольным царем Николашкой. Элем легко положил на лопатки Эола.

И все это новое, прожектороперестроечное, как-то не очень нравилось потомку богов, привыкшему к тому, что вокруг все стоит на своих местах и только он, бог ветра, незримо витает где хочет, дует куда хочет, а если хочет, то и не дует. От него требовали выступлений, разоблачающих все прежние диктаторские режимы в СССР, а он говорил, что при любых обстоятельствах всегда останется вполне советским человеком, обзовете совком, да и начхать на вас.

Но главное, что «Тина» вышла, а значит, он освободился от своего обета, мог теперь снова обдумывать новый фильм, готовиться к съемкам, жизнь вокруг, не их с Арфой внутренняя, семейная, любовная, а жизнь внешняя, освободившись от тины болотной, вновь завертелась, закрутилась. Эол Незримов на шестом десятке чувствовал себя юношей. Или, во всяком случае, таким, как двадцать лет назад, когда он впервые услышал голос своей суженой, своей Эоловой Арфы.

За месяц до двух Эоловых пятерок после операции на сердце умер тот, кого он считал своим вторым отцом, Папой, любимым учителем. Новодевичье, поздняя осень, огромный пирог горестных людей, нашпигованный сотнями учеников, но при этом отсутствующая Макарова, — сказали, что не нашла в себе сил, — десятый участок, рядом с академиком Капицей, моросящий дождь, переходящий в мокрый снег, карканье ворон...

На похороны Герасимова прилетел и Ньегес, мерз, бедолага, в своем каком-то испанском полупердончике, забыв, дурень, что у нас в России зима кончается в апреле, а начинается уже в ноябре, один, без жгучей байлаоры Наталии. Но — со сценарием, который, по его словам, уже находит сторонников среди испанских киношников, поначалу слишком ревниво отнесшихся к появлению в их тесном болотце новой громко квакающей лягушки. Сашу конечно же Незримовы поселили у себя, на берегу прудика, никогда не зарастающего тиной — постоянная очистка, — и безо всяких разговоров, заткнись, гад, будет он нас стеснять, видите ли, как ща получишь по рогам своим бычьим! Нету? Ну конечно, какая байлаора станет изменять такому крутому мачо!..

Стой-стой-стой! А вот тебе и название для нового фильма — «Мачо»!


Глава тринадцатая

Индульто


— В этой пеликуле, Ветерок, ты превзошел самого себя!

За окном заливался в любви к ночному миру соловей, а Марта Валерьевна с наслаждением шла к очередному фильму своего мужа. Да и как без наслаждения, если это его лучшая работа, а она в ней сыграла настоящую звездную роль! Не то что Ляля Пулемет. Ляля, конечно, девушка, полная жизни, героическая и самоотверженная, но... хотелось же запомниться зрителю Джульеттой, Эсмеральдой, Татьяной Лариной, Наташей Ростовой, Катей Татариновой. А тут зрители, узнавая, первым делом: это вы Ляля Пулемет? Что и говорить, те незабываемые дни съемок «Голода», они волшебные, упоительные, но лучше бы ты, Ёлочкин, тогда снимал «Войну и мир», «Собор Парижской Богоматери» или «Два капитана» и там бы дал мне главную роль. А не «Голод». Один из твоих лучших фильмов, но такой тяжелый и страшный.

А здесь — цветущая Испания, гитары, фламенко, коррида, любовь танцовщицы и тореро, кипение страстей, и все такое сочное, великолепное, изысканное. Щелкнули кастаньеты, захлопали пальмасы, началось тягучее пение кантаора по нарастающей, щелкнули каблуки — и вот она стоит в традиционном платье бата де кола, с оборками и воланами, но не в горошек — боже упаси! — а сплошь в одном цвете, карминно-красном, присела, широко расставив ноги, словно едет на очень широкой лошади, руки сцеплены перед собой, создавая контур сердца, волосы зачесаны назад и в пучок, на ушах рубиновые, в обрамлении алмазов серьги, лицо повернуто в точеный профиль, выражение полной сосредоточенности на музыке и предстоящем танце. В такой позе она заполонит афишами Испанию, а потом и другие страны. Кто мог когда-то позволить себе сказать, что она не красавица? Возраст дал ей тонкую аристократическую красоту, и гадкий утенок превратился в лебедя.

Она начинает танцевать, а на арене матадор танцует перед быком, и их танцы сменяют один другой, кадры становятся все короче и короче, платье танцовщицы мелькает в содружестве с тяжелым капоте матадора, все кружится, сливается, и на экране вспыхивает кровавая надпись: «Indulto».

Феличита! — песня Аль Бано и Ромины Пауэр все еще звучала тогда отовсюду, а по-испански — фелисидад. Сплошные карминно-красные счастливые стечения обстоятельств, словно привезенные им в подарок Ньегесом из Испании. Незримов молнией прочитал его сценарий про Пакирри и сразу сказал:

— Саша, это лучшее, что ты сочинил!

— Правда? — заморгал счастливыми глазами Санчо. — Будем?

— Будем. — Режик положил руку на плечо сценику. — Клянусь.

— Как я рад!

— Но только все перепишем совсем по-другому.

Фелисидад на лице испанца мгновенно сменился на полное десконтенто:

— Бастардо! — воскликнул он. — Какое такое по-другому?

— Моменто, — спокойно отвечал потомок богов. — Сашенька, ты великолепно написал про Пакирри. Это незабываемый тореадор. Сердце до сих пор кровоточит от его гибели. И сценарий восхитительный.

— Так что же тогда? Говори, сволочь!

— Но про Пакирри снимут другие режиссеры. А мы будем делать фильм про тебя. Испанского мальчика, попавшего в Россию, но мечтающего вернуться и стать матадором. И он вернется. И станет. И влюбится в танцовщицу. И уведет ее у мужа. И женится на ней. Пойми, Санечка, мы будем снимать не испанское, а советско-испанское кино. Нам мало биографии Пакирри, нам нужна твоя биография. И твои страсти.

— Но я же не стал тореро!

— А герой фильма станет. Причем в нашем с тобой возрасте. Это будет бомба. Испанско-советский мальчик станет настоящим мачо. Кстати, а что значит это слово?

— По-нашему, по-испански, вообще-то крутой бык, в применении к мужчине это типа бычара. Ну, про которых по-нашему, по-русски, говорят: настоящий мужик.

— Вот видишь, ты говоришь: по-нашему, по-испански, и по-нашему, по-русски. В этом и будет суть фильма. Кстати, как будет фильм по-нашему, по-испански? Само слово «фильм».

— Пеликула.

— Чё, правда? А режиссер?

— Директор де сине. А сценарист — гиониста де сине.

— Правильно, вижу, что испанский ты там у себя в Испании выучил неплохо.

Узнав, что мы едем в Испанию, Марта Валерьевна фыркнула:

— Да там еще посольство не достроено!

Увы, то была правда. Дипломатические отношения СССР и Испании восстановились вскоре после смерти Франко, наших дипломатов распихали в Мадриде куда ни попадя, Громыко выкупил для строительства посольства полтора гектара земли в мадридском районе Эль Виса, улица Веласкеса, и там стали возводить огромное здание, слава Эль Диосу, не такое уродское, как в Париже, на бульваре Маршала Ланна, а самое интересное, что Громыко поручил выполнить интерьеры не кому-нибудь, а давнему другу и сотруднику Незримова — Илюше Глазунову. Но до интерьеров еще надо дожить, а пока там еще конь не валялся, только что началось строительство.

— Подумаешь! — махнул рукой Эол Федорович. — Не на стройке же там живут дипломаты. Не в шалаше же.

— В шалаше было бы весьма романтично, — улыбнулась жена, на что муж мигом припомнил расхожую тогда поговорку, переделав мужской род на женский:

— С милой рай и в шалаше, если милая атташе. Кстати, как по-нашему, по-испански, «атташе по культуре»?

— Агрегадо культураль.

К своим неполным сорока Марта Валерьевна почти в совершенстве знала английский, французский, итальянский и испанский, да плюс немецкий, хотя последний гораздо хуже.

— По-итальянски лучше звучало, — поскреб подбородок Эол Федорович. — Ну, агрегадо так агрегадо. Агрегадочка моя.

— Ты так рассуждаешь, будто место атташе по культуре в Испании уже вакантно.

— Это мы сделаем. Время перемен, знаете ли. Надо подключить Андреича.

Андрей Андреевич Громыко не то чтобы являлся другом семьи Незримовых, но по-соседски общался с ними, когда доводилось встретиться на внуковской земле, к тому же Марта Валерьевна служила в его ведомстве, и на семидесятипятилетие он приглашал их, и они охотно гуляли на его юбилее. Из министров иностранных дел Громыко с приходом Горбачева шагнул аж в председатели Президиума Верховного Совета, и, перемолвившись при случайной встрече с Незримовым, Андреич забросил удочку заведующему отделом культуры ЦК КПСС Шауро на предмет возможности создания советско-испанского фильма. Поначалу грозный белорус Василий Филимонович заартачился, но, узнав, что фильм намеревается делать Незримов, вдруг переменился в настроении и сказал: надо подумать.

Тем временем Саша улетел в свой Мадрид и оттуда ждал вестей. Для переделки сценария он пока еще не созрел, хотел снимать именно про Пакирри, но возможная финансовая поддержка от Госкино потихоньку примиряла его с идеями проклятого, но в целом благоразумного режиссера. А Незримов тем временем уже вовсю рисовал наброски и лепил общую схему для нового сценария.

Наступивший второй год правления Горбачева смыл на пенсию Шауро, но дело о советско-испанском фильме Филимонович завещал новому руководителю Воронову, который с почтением относился к режиссеру Незримову и дал дальнейшее движение, учитывая, что не так давно испанский король приезжал в Москву с визитом, следовало культурно закрепить возрожденную дружбу русского сала с испанским хамоном.

Следующее счастливое стечение обстоятельств — желание нового министра иностранных дел Шеварднадзе помочь своему человечку и передвинуть его в США. Так в апреле 1986 года посол СССР в Испании Дубинин со многими своими присными перелетел через океан, а новый посол Романовский получил указание взять с собой в Мадрид в качестве атташе по культуре Марту Валерьевну Незримову. Вопрос решился словно по мановению плавника золотой рыбки. Как, кстати, по-нашему, по-испански, будет «золотая рыбка»? Что, правда? Пез дорадо? Ну и похабники же эти испанцы!

А вот вам и еще одно стечение: они уже вовсю собирались в страну Мигеля Сервантеса и Лопе де Веги, как в Москве грянул съезд Союза кинематографистов, перестроечный. В кресле председателя доселе сидел однокурсник потомка богов Лева Кулиджанов, которого за ленивое отношение к делу прозвали Спящий Лев. В последнее время он относился к Незримову с прохладцей — скорее всего, потому, что Эол продолжал выдувать из себя творческие ветры, а сам Левушка вот уже четверть века, после того как выдал сильную экранизацию «Преступления и наказания», ничем не фонтанировал. «Карл Маркс, молодые годы»? Ну знаете ли... И жене уже семьдесят, а у Ёлкина молоденькая, сорока нет этой сороке. Короче, Спящий Лев вряд ли бы стал биться за советско-испанскую ленту. Но тут на его место танком, лязгая гусеницами, попёр Сергей Федорович Бондарчук, большой любитель совместных советско-несоветских проектов: «Ватерлоо» — советско-итальянское, «Красные колокола» — советско-мексиканские, а сейчас «Борис Годунов» на подходе, в содружестве с чехами, немцами и поляками, да еще, говорят, хочет с англичанами и итальянцами новый «Тихий Дон» замутить.

В кулуарах съезда два Федоровича встретились, чтобы старший огорошил младшего неожиданным и очень неприятным сообщением. Началось с того, что Незримов спросил:

— Сергей Федорович, неужто и впрямь собираетесь «Тихий Дон» снимать?

— Собираюсь. И давно. Еще с тех пор, как посмотрел герасимовский.

— Да ведь герасимовский — недосягаемый. Трудно представить лучшую режиссуру, подбор актеров, операторскую работу. Он во многом даже лучше шолоховского романа. Покойный Сергей Аполлинариевич облагородил его, убрал всякую пакость.

— Это какую еще? — стал злиться Бондарчук.

— Ну-у-у... К примеру, как Григорий подсматривает за Аксиньей, когда ее муж трахает, и с этого начинает желать ее — раз. Как саму Аксинью в детстве отец родной изнасиловал — два. Как Митька Коршунов родную сестру тоже пытался изнасиловать — три. Как Дашка отдается собственному свекру — четыре. Как казаки целым эскадроном в Польше насилуют девушку — пять. Перечислять дальше?

— Да что вы все носитесь со своим Аполлинаричем! — рассвирепел Бондарчук. — Ты хотя бы знаешь, что это он твою «Тину» велел придержать?

— То есть? — опешил Незримов.

— А то и есть! Боялся, что твой чахоточный, но жизнеутверждающий Чехов победит его занудного брюзгу Толстого.

— И это о Толстом говорите вы, снявший «Войну и мир»?

— Я не о Толстом «Войны и мира», а о Толстом последних, лицемерных дней жизни, каким его показывает Герасимов.

— А это точно, что он придержал?

— Точно. А потом сам дал отмашку, чтобы твою «Тину» выпустили на свет божий. В одной своре с «Агонией» вон этого. — Он кивнул на Элема Климова, и раньше мрачноватого, а после страшной смерти Ларисы и вовсе могильно мрачного.

Еще на кинематографический трон пытался забраться и другой Эолов однокурсник, Стасик Ростоцкий, этот в прошлом году совместно с норвежцами снял «И на камнях растут деревья». Тоже неплохой вариант. Но неожиданно победил Климов. Вот беда! Он в прошлом году нагремел страшенным фильмом «Иди и смотри!». Рассказывали, что для пущей достоверности Элем Германович на съемках использовал настоящую кровь, ради чего опустошил все кровехранилища Минской и Витебской областей, и съемочная группа изнемогала в Березинском заповеднике от чудовищного изобилия мух. Но это-то хрен с ним, хуже то, что Незримов, по своему дурацкому обыкновению, после премьерного показа на Московском кинофестивале рубанул:

Загрузка...