— Ну надо же! Ленин в желудке? Так и сказал? — смеялся Герасимов, а сам глазами показывал на водителя, мол, не очень-то при посторонних. — Жаль, а я уж размечтался войти в одну компашку со Щукиным и Штраухом.
— Еще Мишаня Ульянов уже дважды отличился и сейчас опять лысый парик надел. Скоро выйдет очередной шедевр. Или как там у Неи Зоркой?
— Увраж, — подсказала Арфа.
Тут заговорила Макарова:
— Учтите, они почти никого в последнее время не принимают, гости у них редкость, а вас захотели видеть. Вы знаете, что у Любови Петровны редкая болезнь? Яркий свет, яркие, кричащие цвета, особенно оранжевый, вызывают у нее тошноту и головокружение. Представьте себе, какой героизм было всю жизнь сниматься в кино, где главное — всегда яркий свет!
Дача Орловой и Александрова, легендарная вилла во Внуково, на улице Лебедева-Кумача, распахнула им свои объятия около полуночи. Александров встретил сам, похожий на располневшего графа Орлока из «Носферату»: со сверкающими светлыми глазами и черными крыльями широких и пышных бровей, попышнее, чем у сегодняшнего Брежнева. Овчарка сопровождала его. Многоглазое небо смотрело на них, покуда они шли к дому, показавшемуся огромным среди зарослей деревьев и кустарников. Внутри — обстановка роскоши, со множеством картин; особенно почему-то привлек морской пейзаж: сонный залив, скалы, луч солнца. А на всякую пикассятину и смотреть не хотелось. Орлова сидела спиной к тлеющему камину, разожженному явно лишь для своего обозначения, поскольку погода стояла самая что ни на есть летняя. Она курила сигарету в длинном мундштуке, протянула длинную руку для поцелуев, не вставая. Рядом на столике стояли выпивки и закуски. Герасимов в своей манере бодрячка походил туда-сюда, нахваливая интерьер и выискивая, что новенького появилось за то время, пока он тут не был. Тем временем все уселись вокруг столика, стали выпивать и закусывать, ну, расскажите, как там вас награждали, смотрели, смотрели ваши фильмы, весьма недурно, знаете ли, есть за что награждать.
— А мы, представьте, ваши соседи, совсем неподалеку строим себе дачку. Вот желаем кое-чему поучиться, как создавать подобный уют, — сообщил Незримов, а Арфа благоговейно молчала, притом что, как и он, не любила ни фильмы Александрова, ни роли Орловой, но легендарность обоих ее невольно смущала.
— Да что вы? И где же?
— Да в двух шагах от вас. В пространстве между улицами Лебедева-Кумача, Маяковского и Некрасова. А с юга улица никак не называется, полагаем, потомки назовут ее улицей Незримова.
— Ого! Какое у вас самомнение!
— Есть малость. А Внуковское шоссе будет Александро-Орловским.
— Ну, тогда ладно, — засмеялась легенда советского кино. Сколько же ей лет? Она второго года — стало быть, шестьдесят семь. Но в полутьме выглядит как новенькая, лишь слегка замутненная некоей усталостью лет. Жаль, что потом как-то все быстро понеслось в вихре опьянения, хотелось успеть осмыслить все разговоры, которые перемежались танцами под пластинки, Орлова показывала, как легко садится на шпагат в своем длинном шелковом то ли платье, то ли халате. Это крепдешин? Это, милочка, креп-жоржет, разве не видите, как светится? А ваше платье, если не ошибаюсь, ситцевое? Да, муж подарил на ситцевую свадьбу. А теперь все на звезды! И стояли долго на огромном балконе, который хозяева называли висячей террасой, точь-в-точь как у Чарли Чаплина на его вилле в Голливуде. И здесь, под взглядами несметной толпы звезд на небе, звезды кино снова танцевали, и ему выпало счастье танцевать с самой Любовью Орловой. поди ж ты, она легкая в движении, не тяжелее его Арфы, какая вроде бы обворожительная, но насквозь фальшивая улыбка. Вдруг вопрос:
— А адмиралу Незримову вы кем приходитесь?
— Никем, простите, даже не знаю такого.
— Понятно. Он бывал у нас в доме, когда мне было лет десять. Контр-адмирал Незримов Сергей Николаевич. Высокий, красивый. Пьяная матросня забила его до смерти в семнадцатом, прямо на палубе корабля.
И потом он уже вновь у камина отчетливо помнил себя, палящего по ним из пулемета, как по мирной июльской демонстрации в фильме Александрова и Эйзенштейна «Октябрь»: пьяная матросня! да кто как не вы воспевали ее, озверевшую от своей ледяной жизни, с каким наслаждением показывали, как этих офицериков матросня сбрасывала с борта броненосца «Потемкин», а ведь на самом деле их не просто сбросили тогда, а искололи штыками, изрешетили пулями, и не матроса Вакуленчука провожала слезами вся Одесса, а этих зверски убитых моряков, я читал подлинные сведения о восстании на вашем пресловутом броненосце, и если фильмы Дзиги Вертова были киноправдой, то фильмы Эйзенштейна и Александрова — сплошная киноложь! Вакуленчук первым выстрелил, после чего его застрелили и началась вакханалия, восставшие принялись убивать офицеров, причем не всех, некоторые перешли на их сторону, а у вас всех за борт выкинули, но главное — это лестница, на которую молятся все кому не лень, ведь она была изначально занята казаками, никакого расстрела на ней не было и в помине, побили бунтующих в порту, да и то в основном там уголовный элемент, а лестница — сплошное вранье от первого до последнего кадра; да ладно вам, искусство! какое там искусство? искусство не может расти на фальши и лжи, а тут злые солдаты стреляют по беззащитным, а те бегут вниз по лестнице, хотя должны бы поспрыгивать с нее налево-направо, там это запросто можно сделать, но нет, они бегут вниз, чтобы по ним стреляли в спину, потому что так дядя режиссер захотел, и когда мальчика подстрелили, его мамаша вместо того, чтобы броситься к нему, стоит полчаса и орет как полоумная, схватившись за волосенки, потом несет его: моему мальчику плохо! не уносит в безопасное место, а тащит навстречу солдатам, чтобы те дострелили и мальчика, и саму эту дуру; и эта коляска, на которую тоже все молятся, другая дура-мамаша не уберегла младенца, но не потому, что дура, а потому, что снова дядя Сережа, режиссер, так захотел в своем избыточном экспрессионизме; эффектно? я возьму и вашего ребенка так по лестнице спущу — это эффектно будет? ах, ну да, у вас детей нет, у нас, кстати, тоже, почему-то, любимая, почему у нас до сих пор нет детей? да чтобы такие дяди-режиссеры их с лестниц не спускали во имя искусства, и в «Октябре» сплошная киноложь, не было такого чудовищного расстрела мирной демонстрации в июле, не было такого могучего штурма Зимнего дворца, все прошло почти тихо-мирно, а вы создали свою личную историю России, такую, какую вам заказывал товарищ Сталин и другие товарищи, какая бы понравилась пьяной матросне, забившей до смерти адмирала Незримова, хоть он и не приходится мне родственником, а просто однофамилец; у вас же эта пьяная матросня такая хорошая, добрая, сознательная, в царских подвалах уничтожает драгоценные напитки, только она их не так уничтожала, как у вас в фильме показано, она их в себе уничтожала, даже сами большевики свидетельствуют, что бой между самими матросами за обладание винными погребами — одна из самых неприятных страниц взятия Зимнего, а у вас они колошматят бутылки и бочки: даешь трезвость!
— Он у вас всегда такой правдоопасный? — помнится, спросила Орлова, и Незримов глянул на бледное и растерянное лицо жены, ему стало жаль ее, и он на несколько минут малость протрезвел:
— Уж простите...
— Да нет, браво! — похлопала в ладоши звезда тридцатых годов. — Григорий Васильевич, согласитесь, он был прекрасен в своем гневе.
— А вы почему друг к другу на «вы» обращаетесь? Так было принято в аристократических семьях? Так почему же на экране одно, а в жизни другое? А самый гнусный кадр, это когда в царских покоях статуя сверху святая, молящаяся Христу в смиренных облачениях, а снизу голая, с бритым лобком. Это как понимать?
— Ёлочкин, ну пожалуйста! — взмолилась Арфа.
Тут Незримов понял, что сильно напакостил Папе и Маме, которые привезли его сюда, оглянулся и не увидел ни Герасимова, ни Макаровой. что, уже уехали? когда? до того, как? до того, как что? да я еще только начал. когда надоем, можете меня за руки, за ноги да и выкинуть, как ваши аристократические предки выбрасывали своих холопов, только те потом становились пьяной матросней, не знающей жалости, да смотрел я тут ваш фильм «Ленин в Швейцарии», сам, знаете ли, как муха в мед, полез в эту лениниану, это, знаете ли, вообще никуда не годится, такая замшелая агитка, уж простите, Григорий Александрович... бр-р-р!.. Васильевич, это у вас фамилия Александров...
Проснувшись, потомок богов увидел над собой рассветное небо и боялся оглядеться по сторонам, где он и что он. Рядом посапывала жена. значит, не бросила его, правдоопасного, что у трезвого на уме, то пьяному надо кое-куда подальше засунуть. Так, дальше: на нем костюм вчерашний — уже хорошо, что не голый спит. Жена тоже во вчерашнем платье, ситцевом, не креп-жоржет, видите ли, ёж им в дышло. Давай, давай, Ёлкин, припоминай, как шли по ночной Лебедева-Кумача, о! — он со своим ящиком, она со своим дипломом — и вежливо напоминала, что правду-матку не в пьяном кураже надо, а он орал, гад, что все перед «Броненосцем Потемкиным» на задних лапках бегают, лучший фильм всех времен и народов, даже лестницу, которую к памятнику дюку Ришелье построили, в честь Эйзенштейна переименовали в Потемкинскую, свинство какое! Да ты уже по третьему кругу это все повторяешь, сглаживала она его. Ага, вон их трофеи, не остались на вражеской территории. А сами-то мы где? Оказалось, на втором, строящемся этаже их собственной дачи, постелили всякого тряпья и в тех одеждах, в которых вчера получали призы Шестого Московского международного кинофестиваля, общались со множеством знаменитых людей и даже с Брежневым, в этих же одеждах, призванных отныне войти в фонд будущего музея Эола и Арфы, они спали в это утро следующего дня. Пить хотелось зверски. И зверски хотелось поскорее узнать всю правду-матку о том, что он вчера вытворял. Осторожно встал, шатнуло, тошнуло, но выровнялся и стал осознавать свою вину. Собственно, что такого он выложил этим людям? То, чего никто наверняка не осмеливался. Плохо, что в пьяном угаре, и они уже не в зените славы, а в своей роскошной обочине, что оба старенькие, хотя изо всех сил молодятся, на шпагаты встают, выплясывают. Впрочем, им и семидесяти еще нет. А его отец и до шестидесяти не дожил и всю жизнь вкалывал, а не превращал историческую правду в киноложь. Эх, уйти бы от всего этого киношного мира, странствовать по белу свету, ночевать, как сегодня, под открытым небом. Ага, а когда дождь или снег? Жалок человек и беззащитен.
Вода нашлась в ведерке у строителей, вроде даже чистая. А они им такую же дачку строят, и будут потом Эол и Арфа в ней свой киновек доживать, как эти веселые ребята, циркачи, светлый путь, Волга-Волга. Хотя «Весна» у них очень неплохой фильм получился. Наверное, единственный стоящий, который и ему было бы не стыдно снять.
Из памяти выплывали вчерашние подробности. Как Александров сказал, что у него такого приза нету, а Незримов мгновенно схамил: готов поменяться, я вам это, а вы мне свою звезду Героя Соцтруда, на что ученик и, как ходят слухи, бывший миньон Эйзенштейна осадил наглеца: нет, мол, не согласен, моя звезда позолотее будет, чем эта, на Большом призе.
— Ветерок, ты что там гремишь?
Ну, слава богу, Ветерком назвала, значит, не будет топором рубить за вчерашнее.
А когда же Герасимов с Макаровой смылись? Уж не нарочно ли Аполлинариевич их к ним завез, зная, на что способен его ученичок? Эол хотя бы не миньон у Герасимова, в отличие от этих кинолжецов. Хотя, может, у них ничего и не было, известно ведь еще, что Эйзенштейн страдал импотенцией.
Боже мой! Вдруг выплыло, как Орлова сердито хлестала:
— Из супружеской постели! Штыками!
Это она почему-то вспомнила, как ее первого мужа забирали чекисты, ворвавшиеся в квартиру, где все спали, и прямо из объятий вытаскивали несчастного Берзина. Почему-то зашел разговор о том, что все три пары, собравшиеся на ночную вечеринку, бездетны. Причем нет только детей между собой, а так и у Александрова сын от прежнего брака Дуглас, и у Незримова Платон, и у Папы с Мамой приемный Артурчик, завсегдатай Большого Каретного.
— Мы лично друг с другом спим, — заявил пьяный Эол.
— Мы лично тоже, — засмеялся Герасимов.
— И мы, — добавил Александров и смутился. — Хотя спим в разных спальнях и на разных этажах. Но вообще, сами понимаете...
Вот тогда Орлова и стала вспоминать, как ее первого мужа штыками из супружеской, после чего она, видите ли, не может засыпать в мужских объятиях.
— По-моему, позерство, придумала себе красивый штришок в жизни.
— Ты о чем, Ёлочкин?
— Про то, что она не может теперь засыпать в мужских объятиях.
— Не знаю. Лично мне теперь очень не хватает мужских обнятий. — Она так и произнесла это, по-детски: «обнятий». После этого самого, не менее экзотического, чем в спальне наследника Тутти, выдохнула счастливо: — Ну ты вчера был хоро-о-ош!
— Одно слово: сволочь, — тяжело вздохнул он.
— Осознаешь это хотя бы?
— Осознаю. Готов понести наказание. При всей их фальши и лживости что-то в них есть несчастное. Может быть, она всю жизнь любит своего первого мужа?
— Ты знаешь, я тоже об этом думала.
— А как мы вчера от них уходили?
— За руки, за ноги, как ты просил, они тебя не выкинули. Вежливо объявили, что хотят спать, но у них при этом заведено, что никто из гостей у них ночевать не остается, даже никаких спальных мест не запланировано. А мы все равно рядом строимся. Так и пошли мы, солнцем палимы.
— А что, уже солнце палило?
— Рассвет брезжился. Часа четыре утра было.
— А Герасим со своей Муму когда смылись?
— Когда ты только начал свое страшное судилище. Эх, Ёлкин, нажил ты себе еще двух влиятельных врагов. За что и люблю тебя. Ёлка же колючая.
— «Враги его, друзья его (что, может быть, одно и то же) его честили так и сяк. Врагов имеет в жизни всяк. Но от друзей спаси нас, Боже! Уж эти мне друзья, друзья!» Я раньше возмущался этими стихами. А теперь все чаще думаю, прав был Сергеич. «Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум...»
— Какой один! А я?! Счас как дам!
— Ты и есть я. А я — ты. Мы одно и то же. Едина суть. Вот ты и не ругаешь меня за вчерашнее.
— Ругаю. Еще как ругаю.
— Назло им надо детишек сделать.
— Что-то у нас не получается.
— Получится.
— Может, к врачам?
— Успеется. Попробуем пока без них.
С детьми у них так ничего и не получилось. Орлова и Макарова втайне от мужей внушали Арфе, что и не надо, дети отвлекают от творчества, от родов может испортиться фигура, а ей еще надо сниматься и сниматься, во ВГИК поступить и все такое, а она чуть не плакала, потому что успела побывать у врачей. Конечно, больше года стараются, а ничего. У жены любителя резать правду-матку оказалась неутешительная правда матки. Откуда? Выяснилось, что, вынашивая дочь, Виктория Тимофеевна переболела корью в тяжелой форме, и у Арфы нечто такое, что она ни за что бы не произнесла мужу. Двурогая матка. Вид патологии, которую можно устранить, но врачи сказали, что в ее случае лучше оставить как есть, иначе будут сплошные выкидыши, а шансы родить здорового ребенка стремительно приближаются к нулю, именно так почему-то и сказали: стремительно. Можно было еще какое-то время ничего не говорить Эолу Федоровичу, но после погрома, устроенного им покойному Эйзенштейну и еще живому Александрову, Незримов не захотел оставаться в одной бездетной упряжке с обеими звездными парами, пуще прежнего загорелся завести общего малыша.
Выслушав подробное медицинское объяснение жены, он не бросился резать себе вены и лишь мрачно произнес:
— Ну что ж, может, так надо. А то будет как тот предатель... Придется нам быть как эти: Орлова и Александров, Макарова и Герасимов, Пирогова и Незримов.
— Я не Пирогова, я тоже Незримова, — обиженно ответила Арфа.
Погоревав, не смирились, поехали в Ленинград, к Шипову, тот пригласил лучших специалистов, но, увы, все в один голос заявили, что случай редкий, лечению не поддается и нужно настроиться на жизнь друг для друга, без детей.
— Не горюй, малюсенькая, — утешал Эол. — У меня есть ты, у тебя есть я — это уже хорошо. У многих великих людей не было детишек. У Бунина, у Булгакова, у этого Эйзенштейна, будь он неладен. О, у Ленина!
— Еще про Гитлера не забудь, — хмурилась Арфа. — И не говори «детишек», говори «детей», а то совсем жалостно, плакать хочется.
И она много дней проплакала, пытаясь свыкнуться с печальной правдой матки, как она именовала эту ее проклятую двурогость. А однажды после очередной любовной бури сказала:
— Ну что ж, искусство ради искусства. Тоже неплохо. Не будем унывать, Ёлкин. Ты прав, у меня есть ты, у тебя — я. Слушай, а давай тоже висячую террасу!
Осенью дачу почти достроили, только теперь вместо балкона сделали большой выход на будущую висячую террасу, то есть просто площадку десять на десять метров с плиточным полом и классическими перилами, то есть на балясинах-вазочках, четыре мощные опоры. Ради этой архитектурной конструкции малость перепланировали предыдущий проект.
— Все же попробуй еще раз наладить отношения с сыном, — предложила Арфа. — Пусть приезжает к нам на дачу.
Для него даже выделили одну из шести дачных комнат, и, когда выпало много снега, Эол Федорович позвонил:
— Привет, ну ты что, все еще на баррикадах? Кончай дурака валять, приезжай на дачу, мы новую построили, огромную, увидишь — закачаешься. На лыжах будем...
— Валяю дурака не я, — услышал он в трубке все еще детский голос Платоши. — Ты чего звонишь? Мало тебе дачи? Хочешь нас из квартиры выселить? Машину отнять?
— Ну ладно, позвоню через годик, может, поумнеешь. Алименты исправно приходят?
— Исправно, — буркнул Платон и бросил трубку.
— Вот болван, — вздохнула Арфа. — Жаль. Если нам своих Бог не дает, то хотя бы твоего воспитывали.
— Ну а чего этот твой Бог такой капризный! — взбесился потомок богов Олимпа. — Одним дает, другим не дает. Да и нет его вообще!
— Ну вот, ты уже и кричишь на меня из-за этого...
— Да не из-за этого. Просто меня щенок вызверил. Ну прости меня, родная!
Страшней всего он боялся ссор с ней, милой женой, которую любил все больше и больше.
А вот новой ссоры с Шукшиным избежать не удалось. Случилась она в Болшево, где Незримов затеял отмечать свой день рождения, поскольку дача еще не окончательно достроилась, а там многие его друзья съехались отдохнуть и встретить Новый год. Дом творчества кинематографистов тогда еще жил своей кипучей жизнью, в номерах слышался стук пишущих машинок — сценаристы ваяли свои основы для будущих фильмов, в бильярдной царил не менее приятный стук шаров, под раскатывание которых режиссеры обдумывали, как снимать ту или иную сцену, лыжники охотно расхватывали спортинвентарь и катались по берегам Клязьмы, а кто-то даже и ловил подо льдом рыбу. За Клязьмой начинался город, подмосковный Калининград, еще не переименованный в честь великого основоположника практической космонавтики, а здесь царил дух старинной дворянской усадьбы, населенной творческими людьми. Ньегес, Касаткин, Данелия, Шукшин, Климов, Гердт, Лановой, Тихонов, Жжёнов, Коренев, Кузнецов, Басов, Хуциев, Ташков — вон какой звездный состав того его тридцатидевятилетия! Даже Аркадий Райкин, оказавшийся тут, заглянул ненадолго.
Шукшин метал молнии и играл желваками на скулах, Эол ненавидел эту его манеру, вообще не любил, когда для изображения сильного чувства используют желвачный прием, но Макарыча раздражало все, его испепелял бес по прозвищу Стенька Разин, про которого ему никак не давали снимать кино. Незримов попытался отвлечь его, а получилось еще хуже. Он рассказал про сон, про Ленина в желудке и неосмотрительно подытожил:
— Смотри, Васек, как бы у тебя Разин в желудке не оказался.
— Ой, ой, остроумные вы мои! — взвился Шукшин. — Придумали оборотик! Им, видишь ли, дают снимать, а они не берут. А тут башкой бьешься, а тебе не дают.
— Да и плюнь, вот тебе мой дружеский совет. Феллини сказал, что после «Сладкой жизни» его огорошило: хватит снимать о страданиях человеческих. Надо дать зрителю духовное утешение, радость. Я вот хотел бы снимать как Гоша Данелия.
— Пусть Гоша снимает свое, а мне мое дайте! — все сильнее злился Шукшин.
— А твое это не Разин, твое — Пашка Колокольников, как ты этого не понимаешь?
— Да не хочу я это добренькое кино снимать, как вы все не понимаете? Настоящая правда — жестокая правда.
— Вот ты оттого и злобненький все время ходишь. Посмотри на себя со стороны, Вася! Ведь мы все за тебя переживаем. Искренне!
— Да катитесь вы со своими переживаниями! Лучше помогите пробить картину.
— Эту картину я лично не стану помогать. Это злое, кровожадное киновище. Я внимательно читал сценарий. Ужас!
— А по-моему, Вася прав, — поддержал Климов. — Мне тоже мое «Добро пожаловать» омерзело. Крови хочу!
— Еще один придурок! — возмутился Незримов.
— Вот ты Эол, а ты Элем, — вмешался пьяненький Ньегес. — Ты Незримов, а ты Климов. Хотите, я напишу про вас сценарий, соединю в одного: Эолем Клизримов.
— Саша, ты хороший человек, но тоже добрый, — похлопал его по щеке Элем. — И всех нас, добрых, повязали. Исаича с треском из Союза писателей выставили, никто из нас не шелохнулся! Мне надоела добрая советская киношка. Крови! Кр-р-ров-в-ви!
— Вы что, тут ко мне на бал вампиров собрались? — сердито рассмеялся Эол. — Возьмите штурмом станцию переливания. Или вам непременно свежачка? Крови им... Всякое такое легче снимать, чем о простом человеческом счастье. Или о непростом, сложном, выстраданном. Тут мастерство необходимо. А всякое зверство, лютость... Мой тебе совет, Вася: плюнь ты на своего Стеньку.
— А то что?
— Да ничего. Ничего хорошего не будет. «Живет такой парень» — вот твой девиз, твоя стезя. Вот честно скажу, был бы я членом всяких там комиссий, я бы лично против твоего Разина голосовал.
— Ах даже так?
— Даже так.
— Ну и умойся! Знать тебя не хочу после таких слов. Добренький ты наш! Ветерок ласковый! — И Шукшин с вызывающим видом покинул холл, в котором праздновали незримовский день рож, как он сам его именовал.
Все умолкли, слушая, как Макарыч, печатая шаг, дошел по коридору до своей комнаты и там громко — хр-рясь дверью!
— А если бы я стал снимать, скажем, по-настоящему про зверства фашистов? С настоящей кровищей? — жестко поставил вопрос Элем.
— Если бы весь фильм строился на одной жестокости, я бы тоже против, — не сомневаясь, ответил Эол. — С такими вещами, братцы, не шутят. Перечитайте Лессинга «Лаокоон», там много о крике, непозволительном для искусства. А вы хотите ввергнуть зрителя в этот дикарский крик.
— А я целиком и полностью поддерживаю нашего именинника! — неожиданно кинулся обнимать Незримова Зиновий Гердт. — Я тут Элема озвучиваю в его последнем фильме, хотел бы и Эола озвучивать или сняться у него. В паре с Фаиной Георгиевной.
День рож, пронзенный шукшинской отравленной стрелой, перевернулся на другой бок и продолжил свое веселье. И уже Арфа мирно рассказывала о том, какую они с Эолом отгрохали дачу, не хуже, чем у Орловой, и с интересными изысками, например, одно окно круглое, точь-в-точь как у Элема в «Похождениях зубного врача», а другое овальное, как у Карасика в «Шестом июля», в германском посольстве. Юлий Карасик, прославившийся «Дикой собакой Динго», а недавно снявший хорошее кино о мятеже левых эсеров в 1918 году, как раз только что присоединился к бушующей лаве незримовского дня рож, да и всех обитателей Болшева магнитило к этому сборищу, отовсюду стекались, несмотря на уже поздний час. Веселиться в доме киношников и писак считалось нормой жизни, не возбранялось до утра и даже после.
— Отличный фильмешник, поздравляю! — обнял Незримов Карасика. — Я посмотрел и решил, что мне в эту тему уже негоже соваться, не потяну, а оказаться слабее, знаете ли... Думаю, к юбилею Ленина «Шестое июля» — лучший подарок.
— Тем более что даже окно... — польщенный, улыбался Юлий Юрьевич.
— А правда, что Брежнев... — спросил Тарковский.
— Правда, — кивнул Карасик. — Отправил мое кино чехам и сказал: «Пусть посмотрят, что будет, если не угомонятся».
Словом, кровищей запахло ненадолго, до утра веселились, бегали на снег, что-то там пытаясь из него вылепить, швырялись снежками, как в плохих фильмах изображают беззаботное счастье, которое пренепременно оборвется самым трагическим образом, но на сей раз не оборвалось, кто-то засыпал за столом, кого-то оттаскивали в его номер, кто-то просыпался как новенький и заново принимался осваивать радости жизни, кто-то провозглашал новые принципы искусства, кто-то призывал не говорить о кино...
Увы, с Шукшиным помириться так и не удалось. Поутру оказалось, что он уехал из Болшева, а когда через пару дней вернулся, Эол и Арфа уже укатили на свою дачу, чтобы продолжить любовно ее обустраивать. Дача занимала их жизнь с женой, два новых сценария — их жизнь с испанцем. «Портрет» и «Ариэль». Гоголевская и беляевская основы перенесены в СССР начала семидесятых годов. Ньегес расстарался и сотворил два подлинных шедевра, смело зашагавших на суд к эсерке, назначенный на конец апреля, прямо накануне первомайских.
Начало того дня несло в себе страшное предзнаменование. Эол и Арфа весело дошли по хорошему апрельскому утру до станции Внуково, откуда ездили в Москву до тех пор, пока не купили машину. В этот понедельник ее ждали последние занятия в институте, его — решение ГСРК, предчувствия самые радужные, и вдруг на платформе выползло уже изрядно подзабытое чудовище — они его даже не сразу узнали, — раскрыло пасть и изрыгнуло огненный вихрь:
— Это ты убил ее! Ты преследовал ее всю жизнь! Ты добивался, чтобы ей не давали роли! И вот ее нет! Ликуй, подонок!
Бешеные глаза, налитые кровью, он даже подумал, не базедка ли у нее, как у Крупской? Куда подевалась та роскошная Сильвия, которой он покорял Большой Каретный? Еще и сорока нет, а из-за своего ожирения выглядит на полтинник с лишним. А главное — полная безвыходность. куда бежать? В электричку она следом за ними поперлась, продолжая реветь:
— Граждане пассажиры! Этот человек — Эол Незримов, бездарный режиссеришка, отхватил все премии, какие только можно. Бросил жену с маленьким сыном, выгнал их из дома, отнял все имущество. Сам занимается мужеложеством. При нем не женщина, это загримированный педик. Присмотритесь и увидите. Но этого мало, граждане пассажиры. Он занимает посты во всяких комиссиях и затравил великую актрису Екатерину Савинову, довел ее до самоубийства. Помните Фросю Бурлакову из фильма «Приходите завтра»? Это она. Позавчера доведенная до отчаяния женщина бросилась под поезд в Новосибирске. И ее смерть на совести этого отвратительного существа! Все смотрите на него, граждане, сожгите его своей ненавистью!
В Переделкине они выскочили и побежали, она пыталась их догонять, плевала вслед, они выбежали к пятачку, где иногда дежурили бомбилы, и, на их счастье, обнаружился оранжевый замшелый «москвичонок», в котором Эол почему-то ожидал увидеть Юрку Сегеня, кривичи-радимичи, какими судьбами! Но оказавшийся там водила лишь чем-то напоминал смешного парня из мосфильмовской массовки.
— За нами погоня, — гавкнул Незримов. — Если можно, гоните!
— Ого, трык-перетрык! — заморгал частник, и «москвичонок» успел взбрыкнуть и двинуться как раз в тот момент, когда тяжелая рука схватила ручку задней дверцы и попыталась ее открыть. Несколько плевков украсили заднее стекло. — Сурьезная женщина! — загоготал водила. — Чем-то вы ей не угодили.
— Это наша бывшая жена, — вся трясясь, нашла в себе силы для иронии Арфа. — Давненько она нас не атаковала.
— Давно, — мрачно согласился Незримов. — А что она про Савинову? Думаешь, правда?
— Не знаю. Я думаю о другом. Хороший это знак или плохой?
— Увидим.
В Госкино подтвердилось: Катя Савинова уехала из Москвы в Новосибирск, к сестре, и там бросилась под поезд. Насмерть.
— Главное дело, она, когда ко мне на курс поступала, читала монолог Анны Карениной: «Где кончается любовь, там начинается ненависть», — лепетал растерянный Бибиков, великолепный актер, режиссер и педагог, тот самый изумительный профессор Соколов из «Приходите завтра». — С чего начала, тем и закончила, — моргал он мелкими искорками слез. — Боже мой, какое несчастье!
Незримову вспоминалось, как она говорила о нем Веронике, как она не любила его, и сейчас ему казалось, неуспокоенный дух Кати Савиновой витает где-то поблизости, ворчит, будто кухарка Матрена в «Женитьбе Бальзаминова»: «Думай на черного аль на рябого. Новое кинцо снимать собираетесь? А вот хренушки вам!» Но, вопреки его самым черным ожиданиям, случилось чудо, эсерка не слишком трепала оба сценария, а все решила могучая поддержка первого зама председателя Госкино.
— Я вижу два очень перспективных фильма, товарищи, — теплым, как ташкентский персик, голосом говорил Баскаков. — Думаю, режиссеру Незримову надо начать с экранизации бессмертной повести Гоголя, в которой говорится о том, что нельзя заигрывать с нечистой силой. В сценарии Ньегеса четко прописана линия, обозначающая, кто сейчас эта нечистая сила. А именно: западная культура, все больше въедающаяся в души молодых советских людей. Да и не только молодых. Предлагаю членам государственной коллегии проголосовать за выделение средств на съемки кинофильма «Портрет», а сценарий фильма «Ариэль» держать в перспективе. Он к тому же и куда более затратный, а наши фонды пока еще ждут пополнения.
— А как же фильм о Ленине? — злобно выкрикнул Тодоровский, неискоренимый враг Эола.
— Сценарий фильма «В Россию!», — спокойно ответил Владимир Евтихианович, — решено временно заморозить для дальнейшей доработки. Юбилей Владимира Ильича успешно миновал, и, как вы знаете, главным фильмом этого юбилея признано «Шестое июля» Карасика. И на этом лениниана не кончается, товарищи, впереди новые юбилеи вождя.
И хотя дали зеленый свет «Портрету», а не летучему «Ариэлю», Незримов и Ньегес оба, выходя из зала заседаний эсерки, чувствовали, что вот-вот взлетят. Обоих мгновенно приземлила Барабаш:
— Эол Федорович, звонили из Боткинской, туда доставлена ваша жена. Перелом обеих рук.
И он лишь успел горячо поблагодарить Баскакова, сорвался на такси в Боткинскую, где застал Арфу, одесную и ошуюю забинтованную. И первым делом в сознании вспыхнул фонарь: снова сбывается! Ляля Пулемет, у которой были ранены обе руки! Какой ужас!
Студентка Незримова, до недавнего времени Пирогова, вышла из института имени Мориса Тореза и была атакована женщиной, страдающей лишним весом, побежала от нее, споткнулась о бордюр и упала прямо на проезжую часть, выставив вперед обе руки.
— Ты представляешь, прямо напротив тургеневского дома, где происходили события «Муму». Всегда чувствовала его злую энергетику. А наша бывшая жена мне еще ногой в лоб и в живот засветила, пока ее не успели отогнать. — На лбу у студентки Незримовой красовался свежий синяк. — И представляешь, Ёлочкин, скорая меня хотела в Склиф везти, прямо к ней, представляешь? Я им: «Только не в Склиф! Иначе из машины выброшусь!» Они совсем решили, что я ку-ку. Что ты так смотришь?
— Лялю Пулемет тоже ранило в обе руки и поцарапало лоб и живот.
— Ты опять? Хотя, черт побери, ведь да!
— Хорошо, что я не снимал сцену ее гибели.
— Слушай... Ведь точно. В лоб, живот и обе руки. На животе у меня тоже синячище. Хорошо, что ты не снимал, как я погибаю. Хотя... Эта-то сволочь у тебя вообще взорвалась, причем в двух фильмах, и в «Кукле», и в «Пуле», на клочки разнесло заразу, а она ходит себе. Здоровая, целая, единая и неделимая.
— Чтоб ее и впрямь разнесло в клочья! — свирепел Незримов. — Надоела, гадина. Я на нее в суд подам.
— Может, и вправду в суд? А то жизнь не в жизнь.
В суд не в суд, но, покуда пару дней студентку Незримову держали в больнице и обследовали ее травмы, муж побывал в Черемушках, у участкового, долго ему все рассказывал и написал пространное заявление о злостном преследовании его семьи со стороны гражданки Новак Вероники Юрьевны. Хотя, если учесть, что папаша ее был Иржи, никакая она не Юрьевна, а Ирживна. Грыживна. Но этого он, естественно, в заявлении не обозначил.
Участковый пообещал строго побеседовать с Вероникой Юрьевной и пригрозить судом в случае, если она впредь не угомонится. Хороший человек. Он сдержал свое слово, и новых атак со стороны чешской писательницы не последовало, она вернулась от практики к теории, от классовых битв — к своему привычному литературному творчеству, время от времени посылая новые произведения в различные инстанции. Увы, в данном творчестве она никак не эволюционировала, давно превратившись в заезженную пластинку, и читательский интерес окончательно сдулся.
Милые ручки загипсовали, но Эолу доставляло особое удовольствие кормить жену с ложечки.
— Раз у нас нет малышей, я теперь твой малыш, — смеялась она с едва заметной грустинкой. Вообще же они выбрали правильную полушутливую тональность в этой теме, секс утвердился как искусство для искусства.
На бумажную свадьбу сняли гипс, и муж подарил огромный фотоальбом в кожаном переплете, настоящий фолиант, который ей нескоро суждено будет поднимать своими пока еще не окрепшими верхними конечностями, как зануды врачи уныло именовали ее нежные крылья.
Несмотря на травмы, студентка Незримова с красным дипломом закончила обучение в институте, выйдя из него с совершенным знанием английского, французского, немецкого и итальянского языков, что ее мужу даже и не снилось. Молодец девочка! Жизнь немного попинала их ногами нашей бывшей и снова радовала успехами. Герасимов и Макарова без тени сомнения брали Марту Незримову к себе в мастерскую нового набора, но она вдруг:
— А знаешь, Ветерок... Ты только не сердись на меня, милый, ладно? Я не хочу быть актрисой. Я тебе не говорила, меня и Тарковский приглашал, и Климов в свои новые фильмы, я им обоим отказала. Я вообще не хочу. Меня в МИД пригласили на хорошую должность.
— Ну, убила так убила! В МИД! И это при таких дарованиях, при таком голосе!
— В озвучках согласна участвовать. Но и то лишь в твоих фильмах. И на радио буду ходить, пока еще приглашают.
Герасимов вынес суровый приговор:
— Дура она у тебя. Уж извини за прямоту. Да ты у нас и сам правдоопасный. Александров до сих пор кипит. А Орлова...
— Что Орлова?
— Представь себе, влюблена в тебя с той злосчастной ночки.
— Влюблена?!
— Только это я тебе под самым строгим секретом, усекаешь? Недавно виделся с ней, она мне и говорит: «Я вашего правдоопасного заманю в свои сети». Так что берегись, парень, эта хищница не отступится.
Охренеть! Мало им чешской писательницы, теперь еще и орлица хищная клюв навострила.
— Так ей же...
— Через два года семьдесят. Но для таких, как она... Вспомни «Бульвар Сансет».
— Да Глории Свонсон там полтинник всего был, а тут семидесятник.
— Говорят, у вас на даче бассейн?
— Пруд. Вы на что намекаете? — Незримов мгновенно вспомнил, как в бассейне у Нормы Десмонд плавал вниз лицом подстреленный ею Гиллис.
— Намекаю на то, что пора нам вашу дачку поглядеть. Что не приглашаешь?
И новоселье на даче они праздновали одновременно с днем рождения Макаровой, и опять нате-здрасьте — тринадцатого числа, в один день с днем рождения Платона. Которого все еще думали заманить к себе. А то и переманить вовсе от той сумасшедшей жабы.
— Приезжай. Отметим одновременно и твой день, и наше новоселье, и Тамара Федоровна Макарова решила у нас свой день рождения в это же тринадцатое августа отмечать. Представляешь, как будет весело?
— Веселитесь без меня. На костях и крови, — снова решительно отрезал Платоша.
— М-да, парень упорный, настойчивый, весь в меня, — повесив трубку, сказал Эол Федорович. — Несгибаемый. Надо будет за него выпить по полной. «Ваше веселье, — говорит, — на костях и крови». Вот болван!
— Это уж он в точку попал, учитывая мои недавние переломы, — грустно улыбнулась Арфа.
И вот оно — торжественное открытие их дачи!
Полетав над ныне полуразрушенным Болшевом, над Минском, где они уже боялись получить приз четвертого Всесоюзного, чтобы не превратиться в заласканных, и получил «Мертвый сезон» Саввы Кулиша, над Метростроевской, которой давно уже вернули историческое название Остоженка, Марта Валерьевна вернулась на круги своя — туда, где неподвижно сидел ее самый главный человек в жизни, но тотчас перелетела в тот год, когда они одновременно отмечали и дачное новоселье, и день рож Макаровой, и легче перечислить тех, кто не побывал у них в тот день, — Шукшин, братья Люмьер, Орсон Уэллс, Чаплин, Эйзенштейн да Александров, и остальные, кажется, все заявились, весь киномир, да плюс соседи по даче, как такая дивизия уместилась на их тогдашних двадцати сотках — уму не постижимо; пили, пели, плясали, танцевали все, что можно и нельзя, от танго и вальса до бешеных современных проявлений упадка западного образа жизни, брызгались в пруду, еще не вполне приведенном в идеальное состояние, но вполне купабельном, с висячей террасы пускали в ночное небо ракетницы, украденные на «Мосфильме», а в самую полночь появилась летучая мышь в черном атласном плаще, в маске и шапочке мистера Икса и на принесенном каким-то мрачным типом барабане стала отплясывать «Я из пушки в небо уйду», вот вам! Кто говорит, что я состарилась? Все свирепели от восторга, а она потребовала, чтобы хозяин дачи пригласил ее на танец, и он послушался, они стали танцевать под «Эти глаза напротив», песню Ободзинского, ставшую главным шлягером того ленинского года. Летучая мышь не снимала маску, улыбаясь своей раз и навсегда изготовленной улыбкой.
— Как вы тут оказались одна? Без Григория Васильевича? — спросил он, предчувствуя плохое.
— Пятьсот шагов, — ответила она. — Я сосчитала. Между нами всего пятьсот шагов. И никаких Григориев Васильевичей на этом пути нет.
— Но есть Марта Валерьевна, — твердо возразил он.
— Марфа Вареньевна? Это кто? — ехидно спросила она.
— Моя жена. И хозяйка нашей дачи.
— Построенной как моя.
— Гораздо лучше.
— И мы танцуем на висячей террасе как моя.
— И тоже куда лучше, чем ваша.
— Нет, мой дорогой, пятьсот шагов — и на этой тропинке нет ни Марты, ни Григория, а есть только мы. Так я решила.
— Нет, моя дорогая, на этой тропинке нет нас, а есть вы с мужем и я с женой. Так я решил.
— Иначе бы я тебя сразу же разлюбила, мерзавец, — засмеялась она злым смехом. — Ты обречен. Если бы ты согласился с моим предложением, я бы тебя стала презирать, а если бы отказался, я бы в тебя еще больше влюбилась и возненавидела. Ты выбрал второе. Теперь берегись моей мести! Как ты хорошо танцуешь, проклятый! Меня восхищает то, как ты вообще себя держишь. И та твоя речь... Она зажгла во мне столько, казалось бы, навсегда умершего и потухшего. Берегись же теперь.
Она удалилась после этого первого же танца, приказав никому не провожать ее, кроме угрюмого слуги с барабаном, а честный муж в общих чертах поведал жене, что ночная гостья не сердится на его тогдашнее выступление и даже, наоборот, восхищается столь жесткой и чистосердечной позицией.
— Хорошо, что ты сейчас не так пьян, как тогда.
И на том же знаменательном вечере, после отъезда Герасимова и Макаровой, распределили роли в будущем «Портрете»: Чартков — Володя Коренев. Он был с женой Аллой, и та со смехом рассказывала, как недавно очередная поклонница прислала ему письмо: «Я в Москве, остановилась в 609 номере гостиницы “Россия”. Приходи. Хочу, чтобы ты был у меня первым. А когда уйдешь, я выброшусь из окна, чтобы ты остался у меня единственным». Уже почти десять лет прошло после «Человека-амфибии», а Володю все еще преследовали влюбленные дуры.
— Это как в анекдоте: еврей прыгнул с парашютом и говорит: «Запишите мне сразу два прыжка, потому что это первый и таки последний».
— Иннокентий Михайлович, не падайте в пруд, идите к нам! Суламифь Михайловна, ведите вашего царя Соломона сюда на расправу! — И на роль Ляхова здесь же, в присутствии жены, утвердили неподражаемого Смоктуновского, чтобы он изобразил баловня судьбы, преуспевающего советского художника-монументалиста с усталым от славы и комфорта голосом, этаким скучающим бонвиваном.
— И непременно уже импотентом, — добавил лучший Гамлет всех времен и народов. — А что вы смеетесь? Нет, не гомиком, а именно пресыщенным импотентом. Я даже думаю, Гамлет был импотентом. Только что-то не припомню, кто такой у Гоголя этот Ляхов.
— Это наш Саша придумал такого, у Гоголя его нет, но образ хороший. А Саша у нас гений, — гладил Эол своего незаменимого сценариста по голове.
— Не Ньегес, а Геньес! — заорал Миша Козаков и тотчас же почти огреб себе роль художника Бессонова, у Гоголя просто Б.
— Ой! — спохватился Эол. — Я же Васю на эту роль хотел, Ланового! Вася! Как быть?
— А очень просто, — сказал Лановой. — Дуэт Козаков–Коренев уже был в «Амфибии», подобные повторения хороши только в кинокомедиях, типа Никулин–Вицин–Моргунов, так что бери меня.
— Каков нахал! — возмутился Миша.
— Прости, Мишаня, — взмолился Незримов. — Я, ей-богу, уже наметил Васю.
— Который не просто Вася, а вася величество, — сердито процитировал Козаков захватанную шуточку из «Принцессы Турандот». — Предлагаю рыцарский турнир, кто кого победит. А моя Медея и его Тамара пусть будут оруженосцами.
— Никаких рыцарских гарниров! — решительно возразила жена Ланового. — Васенька и так на съемках ребра ушиб.
— А мы тебе дадим главную роль! — воскликнул потомок богов. — Ты у нас будешь портрет! То есть тот, с кого портрет был написан. Таинственный некто.
Но едва Козаков утешился новым предложением, как и его лишился, сам того не ведая, потому что Наумов, присутствовавший без Алова, отвел Незримова в сторонку:
— Я тебе такого таинственного некто дам — пальчики оближешь, он у нас в «Беге» генерала Хлудова играет.
И когда через неделю Незримов увидел Славу Дворжецкого, он заскулил от жалости к Мише Козакову. Лицо тридцатилетнего сибиряка — попадание в самое яблочко. Ему предстояло играть пятидесятилетнего, а он получался самый молодой в актерской труппе фильма, но стоило попросить сделать то самое лицо, которое у Гоголя на портрете страшного ростовщика, как мгновенно делалось по-настоящему страшно, жутко, мороз по коже такой, что не морозь меня, моего коня.
Козаков утешился тем, что его и Жжёнова взяли на крупные роли во «Всю королевскую рать», съемки на «Беларусьфильме», но почти за границей — в Клайпеде и Паланге, прекрасно. А Незримов с утвержденным составом вовсю готовился к съемкам, расписывал режиссерский сценарий и что когда снимать. Душа его пела, жизнь кипела, жена любила, судьба благоволила. Жаль отвлекаться на что бы то ни было. Даже на похороны Левона.
Немецкое кладбище, оно же Введенское, — маленький московский Пер-Лашез, некрополь, признанный музеем под открытым небом. Здесь традиционно хоронили инородцев и иноверцев. Кочарян по своей сути ни к тем ни к другим не относился. Угас от рака всего-то в сорок лет, не помогла и иссык-кульская настойка, полпузырька которой Эол отлил и передал ему. слишком поздно.
Собрался весь Большой Каретный, желтые листья лишь едва начали сыпаться на скорбные фигуры. Кончалась эпоха многошумных сходок, споров и даже драк в этом московском салоне искусств. Да и многие уже не так часто или, подобно Эолу, вовсе перестали посещать кочаряновские вечера. Поминки оказались одним из последних подобных сборищ, когда не протиснуться, не присесть, не подвинуться, из рюмки плещется, потому что под локоть толкнули, кусок колбасы валится на пол, потому что толкнули под другой. Убитая горем вдова. И после третьей-четвертой:
— Ребята, давайте только сегодня не будем так яростно спорить.
— А почему? Левончик любил наши споры.
— А для чего еще мы тут собирались?
— Ёл, ты у нас главный задира, начинай.
— Нет, братцы, давайте лучше все, кто с кем в ссоре, помиримся. Перед лицом этой смерти. Вася!
— А ты будешь за моего Степана?
— Нет.
— Тогда и я не хочу мириться.
Не получалось ни споров, ни разговоров, ни примирений, ни усмирений, выпивали и закусывали угрюмо и молча, потому что хоронили не только великолепного человека, но и отчасти — свою молодость. Из тесноты уходили, попрощавшись, большинство навсегда — и уже никогда не вернутся в эту квартиру, такую просторную раньше и такую тесную после кончины хозяина.
— Ёлфёч, а на его похоронах не говорили, что, мол, советская власть затравила, ничего такого? — Адамантов его имя-отчество сократил уже до предела, ниже только «Ёфч».
— Нет, Рдёнлегч, — тоже по максимуму сократил опера режиссер. — Все были убиты горем, никому не до политики.
— Бывает, как раз когда горе, начинают срывать злость на руководстве страны.
— Да мы и недолго пробыли.
— Понятно. А вот в прошлый раз я просил по возможности, чтобы ваша супруга почаще ходила домой к Солженицыну, раз уж она его пару раз навестила...
— Она ходила к нему исключительно за лекарством для меня. И без моего ведома. Иначе бы я не разрешил.
— Добыла лекарство?
— Да. Настойку иссык-кульского корня, если вам интересно. Профилактика от развития онкологических заболеваний. А посылать ее нарочно, чтобы добывать сведения, я, знаете ли...
— Хотя могли бы. Солженицын — враг. Отъявленный враг нашей власти. За это ему только что присудили Нобелевскую премию.
— Что же, и Шолохов в таком случае враг?
— С Шолоховым иной разговор. Нобелевский комитет в последнее время в открытую защищает интересы тех людей, кто в своих странах выступает против власти. Ему открыто предложено эмигрировать, но он предпочитает готовить антисоветский переворот внутри страны.
— В отличие от Ленина, который все делал в Европе.
— Ёлфёч, я понимаю вашу иронию, к тому же вы теперь у нас специалист по заграничному периоду деятельности Владимира Ильича. Но нам бы хотелось видеть в вас большего соратника, и если вы имеете возможность сдружиться...
— Простите, Рдёнлегч, но, несмотря на то что Александр Исаевич помог нам достать лекарство, я по-прежнему не испытываю никакой тяги общаться с ним. И вообще стремлюсь подальше от политики, иначе не заметишь, как окажешься втянутым в авантюру. Я закоренелый сторонник советской власти, убежденный атесит... — Он поперхнулся. — Атеист. И я коммунист.
— Но почему-то не член партии. Почему, Ёлфёч?
— Некогда на партсобрания ходить, Рдёнлегч. Я лучше буду приносить пользу своему народу своим трудом.
— Теперь у вас такая дача вместительная. Говорят, чуть ли не двести человек на новоселье присутствовало. Такой вопрос: а не хотите ли, Ёлфёч, превратить свое Внуково в новый Большой Каретный?
— Скажу прямо: нет. Я вообще не любитель больших сборищ, и новоселье был единственный такой случай. Мы с женой решили, что больше трех-четырех человек приглашать в гости больше не будем.
Нудный и долгий разговор в одном из номеров гостиницы «Москва» он прервал внезапным предложением:
— А пойдемте гулять, Родион Олегович, сегодня роскошный октябрьский денек, золотая осень, а мы с вами взаперти.
— Видите ли, Ёлфёч...
— Да ладно вам, я понимаю, что тут прослушка, но можно же портативную иметь при себе, я даже сам готов ее в руках держать и наговаривать.
Адамантов растерянно рассмеялся:
— Ды мы, собственно, все обсудили. Еще раз приношу извинения за то, что оторвал от работы. На партсобрания не хотите ходить, а на меня время находите. Спасибо огромное, уважаем ваш труд, ваши успехи, награды...
После очередной встречи с госбезопасностью у Незримова остался отвратительный осадок. Он чувствовал, что Адамантов на него злится, ибо их сотрудничество не приносит никаких плодов, кроме галочек о проведенных беседах, коих уже целая стая, а птенцов нет. Больше не буду с ним встречаться! Скажу, некогда.
Сорокалетие он не праздновал. Кто-то на поминках припомнил, что Левончик сорок лет отмечал, а это дурная примета. Но Кочарян уже был неизлечимо болен, понимал, что это, может быть, его последний день рождения. Однако Арфа настояла соблюсти примету. Сэкономленные деньги добавили в копилку на машину. Недавно на основе итальянского «фиата» наладилось производство «жигулей», появился ВАЗ-2102 универсал, на него и нацелились. А пока по-прежнему на двуногом транспорте добирались до станции и катились до Киевского вокзала на электричке, оттуда Марта Незримова пешочком шла в высотное здание на Смоленской набережной, а Эол Незримов — в зависимости от места и времени действия. К примеру, уже с января начали снимать на «Мосфильме».
Художник Чартков в своей съемной квартире пишет портрет жены и пятилетнего сына. Сердится, у него ничего не получается. Жену играет Марина Неёлова, в позапрошлом году прославившаяся в «Старой, старой сказке». Она сердится и на то, что у Чарткова ничего не получается и что жизнь вообще не удалась:
— Чем за квартиру платить будем, Сережа?
Чартков еще больше хмурится:
— Я договорился. Завтра начну вагоны разгружать. Завтра. А сегодня... Короче, сегодня это не завтра.
— Мы с Мишей на пару недель к маме съездим. А то как-то все совсем уныло.
— К маме... Ну ладно, к маме так к маме.
Ночью жена будит его и ведет на кухню, стараясь не разбудить сына:
— Сережа, я должна сказать тебе одну вещь. Мы не поедем к маме.
— Не поедете? Я очень рад.
— Я ухожу к другому человеку. И Мишу забираю с собой. Мне надоела эта беспросветность, нищета, эти бесплодные надежды. Надоела твоя гениальность. И твое пьянство, когда в доме нечем накормить ребенка. Ну что ты молчишь, Сережа? Скажи что-нибудь.
Неёлова смеялась:
— Только я начала всерьез в кино сниматься, уже от второго нищеброда ухожу. Там был кукольник, тут — художник. А я одна и та же неверная жена.
Чартков с ненавистью смотрит на преуспевающего художника Ляхова, который везет его в своей машине по зимней студеной Москве. На Чарткове задрипанное драповое пальтецо, на Ляхове шикарная дубленка кремового цвета с белоснежным воротником, дубленка расстегнута, и под ней виднеется джинсовая куртка, в СССР это круто. Вальяжный Смоктуновский, ворочая рулем, лениво говорит Кореневу:
— Ты, Чартков, суетишься много, туда-сюда тыркаешься, братец. Надо научиться быть пофигистом. Слыхал такое слово? Это когда тебе все по фигу. И тогда все придет: слава, успех, деньги, положение в обществе. Учись у меня. Мне вот все равно, есть у меня новая дача, нет ее. Даже если у меня вдруг все отнимут, я не расстроюсь... Ладно, пока, мне сюда. Дальше, маленький братец, пойдешь сам.
Они выходят из машины, Ляхов направляется к подъезду дома, возле которого сидят величественные львы, Чартков смотрит вслед своему более удачливому коллеге и зло бормочет:
— Все равно ему. Сволочь! Конечно, когда все есть. А здесь... хоть душу дьяволу...
Он устремляется следом за Ляховым:
— Эй, Ляхов, стой! А ты куда теперь?
— Да тут, знаешь ли, умер Фершпрехер, вдова картины какие-то распродает. Впрочем, тебе не по карману.
— Фершпрехер? Коллекционер? Погоди, я с тобой.
Квартиру Фершпрехера Незримов нарочито обставил в точности как дача Орловой и Александрова. В той мере, в какой он ее запомнил. Всюду навешаны картины, камин пылает, всякие вазы, статуи, ларцы, побрякушки. В большом зале старая вдова в исполнении Бирман, двое мужчин и одна молодая женщина рассматривают картины. Чего здесь только нет! В основном всякий авангард, черные треугольники, красные кубы, прочая продукция, одинаковая что в России, что во Франции, что в Танзании, о чем говорит и Ляхов:
— Даже если бы в Антарктиде пингвинов научили рисовать, они бы примерно то же самое в большинстве своем намалеванили. Полюбуйся, Чартков, женщина-унитаз. А вот мужчина-велосипед. — Он разглядывает подпись на картине. — Ворожбецкий? Что ж, этого я, пожалуй, куплю, куплю. Сколько стоит?
Серафиму Германовну Незримов поймал как раз на выходе после ее очередного лежания в психушке, уговорил сняться. Бирман отрешенно пишет что-то на бумажке, протягивает Смоктуновскому.
— Позвольте! — возмущается Ляхов. — Многовато. Уступите за половину.
Эх, если бы она могла сказать что-нибудь в своем бесподобном ключе, как в «Обыкновенном человеке»! Типа: «Ты с ума сошел, мивый?» Но она лишь сомнамбулически машет рукой:
— Берите!
Посетители продолжают рыться в картинах, выставленных на продажу. Молодая женщина выбрала себе яркий южный пейзаж:
— Какая жизнеутверждающая сила! Сколько?
— Берите даром, за двести, — машет вдова Фершпрехера, и та начинает считать у себя в кошельке.
— У меня только сто семьдесят.
— Берите.
— Спасибо! — женщина, радостно смущаясь, убегает с картиной под мышкой. Лишь эту маленькую ролишку Арфа согласилась сыграть в «Портрете», и лишь потому, что Эол потребовал:
— Ты будешь добрым талисманом моих фильмов. Пусть хотя бы эпизодик! Ну товарищ дипработник!
Ляхов–Смоктуновский продолжает перебирать полотна:
— Конечно, ни Филонова, ни Фалька... О, а это кто? Неужели Шмулевич? Не жалко? За сколько отдадите?
Бирман снова корябает что-то на бумажке.
— Имейте совесть! Таких денег даже у министра иностранных... Даю треть цены. Не хотите — не надо. Обрати внимание, Чартков, сколько понарисовали! Хочешь сказать, что и твои картины могли бы также тут оказаться? Нет, братец, ты поталантливее будешь. Да вот успех — это не только талант живописца, не только труд. Быть успешным — это тоже особое дарование, знаешь ли. Талант, труд и дар быть успешным — вот что превращает художника в того, чьи полотна потомки будут покупать за бешеные бабки, а продавать за баснословно бешеные.
— Ван Гог, по-твоему...
— Не был успешным. Ты прав. Значит, есть гении бездарные в смысле успеха. Такая, брат, метафизика. Ну ладно, я, пожалуй, ограничусь. Бывай, маленький братец! Все только тут не покупай, оставь другим.
Чартков злится, нервно перебирает картины, проскакивает мимо чьих-то страшных глаз, перелистывает их, но вдруг замирает и возвращается к ним. На картине кое-как намалеван человек с огромным лысым черепом, небрежно набросан костюм, небрежно наброшен шарф в черную и белую клетку, фон грязный и бесформенный, но глаза! Два дула пистолета, застывшие в мертвящем взгляде. Чартков вытаскивает картину из общей стопки, показывает вдове Фершпрехера:
— Скажите, эту за сколько отдаете?
Серафима Германовна сверкает своим полубезумным взглядом Ефросиньи Старицкой из эйзенштейновского «Грозного» и отшатывается:
— Этого черта я чего-то не припомню. Откуда он взялся? А ну-ка?.. — Она берет картину, рассматривает подпись художника, крупным планом: «Г.Бессонов, 1924». — Бессонов какой-то... Забирай даром, за пятьдесят.
Чартков кладет картину к остальным и собирается уходить.
— Погоди! Сколько есть?
Чартков, усмехнувшись, достает из кармана трешник.
— Ладно, давай за трояк. Эдакую шмась... Откуда оно, удивляюсь! — фыркает с презрением вдова.
Зимних съемок оказалось немного, и к февралю перебрались в мосфильмовские павильоны, куда однажды заглянул Герасимов. Посмотрел, похвалил, потом отвел Эола в сторонку и предложил войти в худсовет студии Горького: нужны свои люди. Потомок богов без тени сомнения согласился, а когда в середине февраля явился на заседание, понял, какого медведя собрались валить в этот день.
— О, ты уже тут? — оскалился Шукшин. — Против будешь, как обещался?
— Да, буду против, — спокойно и твердо ответил Эол.
— Давай, валяй! — заиграл желваками Макарыч. — Балерина кривоногая!
— С ногами у меня все в порядке, — ответил Незримов ему вослед.
Надо бы, конечно, сказать Аполлинариевичу, что заболел, не смогу присутствовать, но понял: это малодушие, ибо он уверен в своей правоте, которая к тому же пойдет Васе только на пользу. И когда стали валить шукшинского Стеньку, выступил коротко, но решительно:
— Считаю сцены насилия чрезмерными. Уверен, Василий Макарович — великий мастер души человеческой, о ней и надо ему дальше снимать. А не о садизме, присущем всякому бунту, «бессмысленному и беспощадному», как написал Пушкин. За этим садизмом стоит дьявол. Искусство не должно изображать дьявола.
И все говорили в основном о том же, только многословнее, витиеватее, с чиновничьей демагогией. Ростоцкий первым заговорил, что Шукшин испытывает некоторые материальные трудности, и Герасимов, поддержав всех, кто высказался против съемок Разина, объявил, что кандидатура Василия Макаровича выдвигается в этом году на соискание Государственной премии СССР и, скорее всего, будет утверждена.
Но и этим бушующий в Шукшине огонь не затушили. В ответном слове он верил в искренность слов своих товарищей, обещал успокоиться и попытаться понять, но надо знать шукшинские интонации, на самом деле он говорил, как ненавидит их всех, как, если бы сейчас он превратился в грозного атамана, а в зал ворвались его верные казаки, не моргнув глазом приказал бы со всех содрать шкуру и бросить ободранных на пылающие угли.
— Когда я думал о жестокостях в сценарии, я вспоминал и более далекую, и более близкую историю, — гнул Шукшин свое. — Кого я могу своей жестокостью напугать? Русский народ, который видел это и знает? Или он должен выступать таким оскопленным участником истории, когда решалась судьба страны? Она всегда была кровавая. Если изъять жестокость, кровь, то, учитывая происходящее, характер действующих лиц, ситуацию, мгновенный порыв, что и случилось, видимо, нельзя решать эту тему. Ее лучше и не решать, потому что тогда ж потеряем представление о цене свободы. Эту цену знает все человечество. Русский народ знает, чем это явление оплачивается...
Когда расходились, Шукшин, проходя мимо Незримова, прошипел:
— И я еще у тебя на свадьбе... Пляши, балерина, пляши. Па-де-де!
Так они разошлись навсегда.
Чартков приходит в свою съемную квартиру, ставшую одинокой, вешает на пустой гвоздь страшный портрет и говорит ему:
— Ты — это моя страшная жизнь.
Он снимает с себя пальтецо, бросает прямо на пол, нервно ходит по комнате. Ударяет пальтецо ногой, оно откидывается к стене, словно пьяный или убитый человек.
— Все о Боге говорила, а сама к другому ускакала. Ну что смотришь? — зло смотрит он на портрет. — Есть Бог? Скажешь, нет Его? Ошибаешься, милейший, Он есть. Вот только не любит нас, таких, как я. И как ты. А вот таких, как Ляхов... Монументальная живопись, ёлкин-щёлкин! Всяких прохвостов любит твой Бог. А талантливых гнобит.
Подойдя к пальтецу, он грубо хватает его, как уснувшего пьяного:
— Вставай! Дай выпить! — И достает из его кармана наполовину выпитую бутылку водки. Спящее пальтецо опять улетает к стене, а Чартков, откупорив бутылку, жадно присасывается к горлышку. — Хоть бы сдохнуть! Так ведь... Сдохнешь и опять на съемную квартиру попадешь. Только там, у Бога твоего. А Ляхов сдохнет — для него и там три дачи приготовлено, как и здесь. Понимаешь ты это, олух пучеглазый?
Гоголевский сюжет, причудливо перекрашенный Ньегесом в современность, играл свежими красками, оставляя основу незыблемой. Незримов со своей стороны тоже расстарался: по его задумке, портрет был авангардистский, но, когда Чартков уснул, он стал превращаться в реалистический, потом в фотографический, потом медленно сделался выпуклым, и на нем ожил со своим неповторимо страшным взором актер Владислав Дворжецкий. В гриме, подобном гриму Ленина, не полное сходство, но отдаленное, кому надо догадается. Хотел даже сделать синий галстук в белый горох, как у Ильича, но тогда точно бы догадались, и в итоге Дворжецкого нарядили в темно-серый костюм с намотанным вокруг шеи шарфом похоронного тартана в черно-белую клетку. Ньегес, собака, все-то он знает, про похоронный тартан этот. Все варианты портрета написал Илья Глазунов, и молодец, хорошо постарался, каждый портрет получился жутковатый. Страшные глаза отменно переданы, на то он и Глазунов.
— Ишь, смотрит!.. — вдруг пугается Чартков. — Кто это тебя так научил смотреть? Может, и выпить хочешь? — пьяный художник тычет горлышком бутылки в губы портрета. немного выплескивается, течет по подбородку. — Смотри не окосей с непривычки! — продолжает глумиться Коренев в роли Чарткова. Очень талантливо, это тебе не херувимчик Ихтиандр. Глаза на портрете едва заметно шевелятся, и Чартков отшатывается. — Эй, ты чего? Кончай тут мерещиться! — Он начинает шагать взад-вперед по комнате, то и дело поглядывая на портрет, ему кажется, что глаза следят за ним. — Ты кто такой, приятель? Откуда родом? Цыган? Еврей? Армянин? Какой нации? Глазами так и жжет, зараза! — Пьяный художник хватает со стола покрывало и накидывает поверх портрета. Медленно допивает бутылку, и она с грохотом катится в угол, а он падает на кровать и отворачивается к стене. Но долго не может так улежать, оглядывается на портрет. — Не смотришь? То-то же! Виси там за скатертью! — Он снова поворачивается к стене, в ушах звучит голос Смоктуновского, поучающий, презрительный, самодовольный: «Быть успешным — это тоже особое дарование, знаешь ли... Значит, есть гении бездарные в смысле успеха. Бывай, маленький братец!» И вдруг отчетливо тот же голос Смоктуновского произносит:
— Не советую тебе сейчас оглядываться на портрет.
Чартков медленно-медленно начинает переваливаться на другой бок, в ужасе смотрит на портрет и видит, как страшные глаза прожгли скатерть и светятся во мраке комнаты.
— Эй, дядя! Ты чего это?
Скатерть медленно сползает с портрета, и пучеглазый зашевелился, с огромным трудом стараясь преодолеть силу, заставлявшую его сидеть в холсте.
— Э! Э! — кричит Чартков, вскакивает и просыпается. Он стоит посреди комнаты и бешено озирается по сторонам. Портрет по-прежнему висит на стене, занавешенный скатертью. — Фу ты, дьявол! — облегченно выдыхает художник, долго пьет из носика чайника на кухне, возвращается в комнату и снова ложится, но не к стене лицом, а глядя на портрет, озаренный светом полной луны. — Ну что, затих? Виси, дядя. — Он все больше успокаивается, как вдруг слышит чьи-то шаги по комнате и тотчас вскакивает. Сидит, прислушиваясь. тишина. Только лег — снова шаги. — Да что за черт такой! — Чартков бегает по квартире, но нигде никого. Страшная догадка пронзает его. Он подходит к портрету и срывает с него скатерть. Портрет необитаем, как черный квадрат Малевича. В ужасе отшатнувшись, Чартков делает три шага назад и натыкается на пучеглазого, стоящего прямо у него за спиной, оглядывается и кричит от ужаса — так страшно смотрит на него Дворжецкий...
И он снова просыпается, вскакивает, бежит к портрету, срывает с него скатерть и обнаруживает изображение в неизменном авангардистском виде. Внимательно оглядывает картину, прочитывает в углу подпись:
— Бессонов... Какой такой Бессонов? Был какой-то... Но, кажется, Борис. А этот — Г. И кого же ты, Г.Бессонов, тут намалевал? Кто ты, дядя? Моргни хотя бы. Смотришь так, будто я тебе за квартиру не плачу.
Он снова накрывает портрет скатертью, пьет из носика и ложится спать с самым измученным видом, но едва закрывает глаза, как от портрета слышатся стоны и царапания. Чартков распахивает глаза и видит, как под скатертью что-то барахтается. он вскакивает, подбегает, и тут скатерть падает.
— О, черт! — кричит художник, увидев на полотне снова сплошной черный квадрат. Оглядывается и видит пучеглазого, медленно, как Носферату, приближающегося к нему в свете луны. — Да что тебе надо от меня?!
Пучеглазый становится в трех шагах от Чарткова и произносит загробным голосом:
— Поклонись мне!
— Что? Поклониться? Тебе?
— Да, мне.
— А кто ты такой, чтобы тебе кланяться?
— Я?
— Да, ты!
— Я — черный квадрат. Я великое ничто. На колени!
И в смертельном страхе Чартков встает перед пучеглазым на колени, ударяется лбом об пол и в таком положении просыпается на полу. В окно царапается луч солнца. Страшная ночь кончилась. Он смотрит на портрет, скатерть валяется на полу, оголив картину. Но пучеглазого на полотне нет, все полотно намертво закрашено в черный цвет.
Жаль было покидать съемную квартиру на Шаболовке, но к чему лишние траты, когда есть шикарная дача? И они полностью переселились в свое загородное жилье, обживали его, даже никуда не хотелось съездить, да и не приглашали почему-то. День рождения Арфы — с ее родителями, больше ни с кем. Незримов полностью поглощен съемками «Портрета», Незримова — своей работой в МИДе. Восхищались фильмом «Белорусский вокзал» и радовались, что он получил главный приз в Карловых Варах, а песня «Нам нужна одна победа» вошла в их жизнь как девизная. В Каннах полностью провалились со своим булгаковским «Бегом» Алов и Наумов, подарившие Незримову бесподобного Дворжецкого. А сам Незримов снимал фильм, который считал своим локомотивом в будущее, своим творческим манифестом и своей борьбой против современного антигуманного искусства. Его Чартков, поклонившийся черному квадрату, неожиданно становится востребованным, ему дают заказы, но он пишет не так, как хочет, а как от него требует исчезнувший с портрета пучеглазый, и стремительно авангардистские, абсурдные картины Чарткова завоевывают ему славу на Западе. Он вскакивает по ночам с криком: «Где я? Что со мной?» Клянется самому себе перестать работать в новой своей манере, но продолжает писать уродливые полотна, полные каких-то неведомых смыслов, а точнее, бессмысленные, как «Андалузский пес» Бунюэля и Дали. Жена с сыном вернулись к нему, но если теперь они купаются в благополучии, жена пытается вразумить Чарткова, что его полотна ужасны, от них исходит злая энергия, от которой она чувствует себя больной. Чартков соглашается с ней, но говорит, что ничего не может поделать, руки сами пишут все это непотребство. Мне самому противно, но смотри, как мы стали жить! Лучше бы мы жили как раньше! Но когда мы жили как раньше, ты ушла от меня.
Стоп! В сценарии у Ньегеса было, что жена Чарткова умирает от рака, слишком поздно обнаруженного, а сын погибает... Никаких погибает, никакого рака! Эол всеми силами воспротивился.
— В моем кино никто больше не будет погибать и калечиться. Потому что каким-то мистическим образом это потом сбывается у актеров.
— Да ты просто вбил себе это в голову. Что, прямо так у всех сбывается? Вон твоя бывшая до сих пор цветет и пахнет, а вон сколько времени утекло, когда еще мы сняли, как ее взорвала бомба.
— Нет, Санечка, даже не уговаривай.
В итоге жена Чарткова снова уходит от мужа, только теперь не от безденежного алкаша, а от богатого и успешного авангардиста. И уходит точно к такому же, каким он был до поклонения черному квадрату.
— Ну и черт с тобой! — восклицает Чартков и, в очередной раз достав из чулана черное полотно, на котором когда-то таращился пучеглазый, он становится перед ним на колени:
— Благодарю тебя, черный квадрат!
Чартков, естественно, вступает в конфликт с советской властью, восхищается Западом, провозглашает, что авангардное западное искусство вовсе не упадок, а сплошное процветание. Доходит до того, что он выражает протест против танков в Праге и мгновенно получает приз Карнеги, следом за Жоаном Миро, ярчайшим представителем бессмысленного декоративного искусства. Прихватив с собой только свой черный квадрат, Чартков преодолевает всякие препятствия и отправляется в Питсбург, штат Пенсильвания, где ему вручают знаменитую премию для художников, и он заявляет о том, что принял решение остаться в США, просит политического убежища и получает его, поселяется в Калифорнии.
Гоголевский Чартков умер от психического расстройства, когда понял, что талант его сошел на нет, он скупал хорошие картины и уничтожал их. Ньегес предложил вариант с Мурнау, который, сбежав из нацистской Германии, в Америке почти свободно предавался однополой любви и погиб при чудовищных обстоятельствах: автомобиль, на котором он ехал, гнал на полной скорости по горным дорогам, Мурнау орально ублажал сидящего за рулем любовника, и тот не справился с очередным поворотом, оба погибли. Незримов с негодованием отверг:
— Саня, ты в своем уме? Чтобы мы снимали про это? Никогда в жизни!
И сценарий потек по гоголевскому пути. Чартков в Америке пользуется бешеным успехом, богатеет, но тяготится своим творчеством, умоляет черный квадрат оставить его в покое, пробует писать так, как он начинал в России, но ничего не получается, он по-прежнему пишет уродов со страшными глазами, его палитра кричит противоестественными красками, его образы полны мистической жути и вызывают страх и отвращение, а при этом — безумная популярность. Он, как его гоголевский предшественник, начинает покупать картины, несущие в себе заряд красоты, и казнит их всякими способами, о которых читает в книгах по инквизиции, рвет их раскаленными клещами, обдирает наждачной бумагой, режет пилой, но самая сладостная казнь — сожжение, он устраивает костры, на которых медленно сжигает картины, подкладывая дрова со словами:
— О санкта симплицитас! О святая простота!
Он сходит с ума, и в один из дней пучеглазый демон является ему за окном, манит к себе, Чартков шагает из окна с большой высоты и разбивается. но конечно же Незримов отверг этот поворот сценария, оставил своего героя в полубезумном состоянии в момент очередного аутодафе, и что с ним дальше, зритель не знает.
Во второй части, в точности по Гоголю, все происходит на аукционе. Счастливчик Касаткин ради съемок необходимых видов побывал и в Питсбурге, и в Лондоне, где снимал необходимые здания и прочие достопримечательности полуподпольно. Снимается Лондон, Бонд-стрит, здание аукциона «Сотбис», а уже интерьер воссоздается на «Мосфильме», и создается иллюзия, будто все действие разворачивается не у нас.
На аукционе кипят страсти вокруг картины художника Ротуса Мордко «Красное безумие», представляющей собой нечто наляпанное красным и его оттенками, такое, что любой может сотворить за десять минут, имея достаточное количество красок. Цена растет, переваливает за второй десяток миллионов долларов, меняются лица «ценителей искусства», с разных ракурсов нападает на зрителя само полотно, кричит ему: «Я — красное безумие для таких дураков, как вы все тут!» Наконец цена останавливается на тридцати восьми с половиной миллионах, и счастливая обладательница вся сияет от восторга: моя победа!
Незримов настоял, чтобы там, где герои говорят не по-русски, они бы и говорили не по-русски, а за кадром звучал голос переводчицы, нетрудно догадаться, чей именно волшебный голос.
Следующая после Ротуса Мордко картина — творение Германа Бессонова. Зритель вновь видит авангардистский портрет, в котором сразу привлекают внимание страшные глаза. Поначалу торг движется неохотно, медленно, вот-вот оборвется на каких-то сорока тысячах долларов, но постепенно участники начинают распаляться. Кто-то восклицает:
— Нет, эти страшные глаза заслуживают более высокой цены: сто тысяч!
Двести, триста, пятьсот, восемьсот... Торг пускается в стремительный бег — миллион, полтора, два, три, пять, пять с половиной, семь... Снова распаленные лица торгующихся перемежаются портретом, показанным с разных ракурсов. И вдруг:
— Стойте! — раздается как выстрел чей-то звонкий голос, и на сцену, где установлен портрет пучеглазого, выходит Вася Лановой в роли Бессонова-младшего.
Так и разрешился спор между ним и Мишей Козаковым: первый сыграл у Незримова сына, второй — отца. Лановой во время съемок переживал тяжелейшую трагедию своей жизни — в автокатастрофе погибла его жена Тамара. Он пытался забыться в работе, много играл и в театре на Старом Арбате, и в кино — Иван Варрава в «Офицерах», Калаф в «Принцессе Турандот», Калинович в «Тысяче душ», сын Бессонова в «Портрете». Да еще и в разных радиопостановках участвовал, в двух вместе с Мартой Пироговой, как она продолжала именоваться в радиоэфире.
— Не покупайте этот портрет! Вы не представляете, какие несчастья он приносит!
В зале гудеж и ропот:
— Не мешайте! Кто вы такой?
— Я? Я — Георгий Бессонов, сын Германа Бессонова, написавшего этот портрет в тысяча девятьсот двадцать четвертом году в Москве.
Далее появляется Миша Козаков в роли Бессонова-старшего. Герман Бессонов — художник-авангардист, близкий к кругу супрематистов Малевича. К нему приходит молодой Арманд Хаммер, его играет Саша Лазарев, недавно прославившийся в фильме «Еще раз про любовь». Хаммер — американский бизнесмен, втершийся в доверие к советской власти, ворочает в разворошенной и распотрошенной России делишками, обогащается, весь такой энергичный, верткий, неплохо владеет русским языком:
— Напишите мне третье искушение Христа, его сомнения, когда дьявол говорит ему: «Tibi omnia dabo». Я очень хочу увидеть его сомнения.
— Должно быть, потому, что сами бы не устояли? — иронично замечает Бессонов.
— А вы бы устояли, если б вам предложили: «Поклонись мне, и все в мире станет твое»?
— Не знаю, мне никто этого не предлагал.
Получив задаток, художник начинает работу. Но где найти Христа? с кого писать сатану? Он ходит по улицам, посещает многолюдные собрания, многочисленные демонстрации, где ораторы орут и где каждый второй почти дьявол. и он уже почти определился, как вдруг:
— Я знаю, кого ты ищешь, — ложится на плечо Бессонова чья-то рука.
Он оглядывается и в ужасе отшатывается: он! На него своим страшным взором смотрит актер Дворжецкий, исполняющий роль пучеглазого.
— Ну, что смотришь? Я?
— В каком смысле?
— Не юли, мне сказали, что ты ищешь натурщика, чтобы писать искусителя. Думаю, ты его нашел.
И вот Бессонов уже пишет с него портрет, а тот говорит ему слова, выписанные Гоголем:
— Я, может быть, скоро умру, детей у меня нет, но я не хочу умереть совершенно, я хочу жить. Ты должен нарисовать меня так, чтобы я был совершенно как живой.
Работа закипела, но когда Бессонов приступает к отделке глаз, его начинает мутить, и чем дальше, тем больше. На третий день его едва не выворачивает от тошноты. Подойдет к холсту, возьмет кисточку, подносит ее к глазам и не может, мутит его, два-три штришка, и он бросает кисть, отходит к окну, смотрит на свет Божий, вдыхает воздуха, чтоб освободиться от тошноты. Снова возвращается к работе, и снова тошнота набрасывается на него.
— У тебя что, морская болезнь? — сердится пучеглазый. — Что ты хватаешься за грудь и бегаешь к свежему воздуху? Работай! У нас не так много времени. Я умру со дня на день. Но я навеки должен остаться в твоем портрете.
Но Бессонов уже не в состоянии дальше работать, он пробует продолжать, кисть дрожит, он бросает ее на пол:
— Нет, я не могу больше! Я не стану! Уйдите, прошу вас!
Пучеглазый встает, с раздраженным лицом подходит к портрету, внимательно смотрит и вдруг успокаивается:
— А больше и не надо. Я уже там. Прощай, художник.
Он с усмешкой разворачивается и медленно уходит, как Носферату в «Симфонии ужасов» у Мурнау. Бессонов садится на пол, тяжело дышит, берет с пола кисть и в ярости ломает ее.
Вскоре к нему приходит Хаммер, интересуется, как идет работа. Бессонов показывает ему портрет:
— Вот, я уже нашел сатану.
Хаммер доволен, восторгается:
— Сатана! И вправду — подлинный сатана! Ну, продолжайте, вот вам еще небольшой задаток.
А сразу после его ухода является какая-то женщина, приносит письмо в конверте:
— Вот, квартиросъемщик мой просил отнести вам по адресу. А сам и помер сразу после того.
Бессонов вскрывает конверт, читает короткое послание: «Благодарю за портрет. Береги его».
— А отчего же он умер?
— Так отчего... Известно. Грудная жаба.
Спустя некоторое время Бессонов находит натурщика для образа Христа, пишет картину: Христос и сатана стоят на вершине горы, внизу огромный город, видны знаменитые здания — Биг-Бен, Эйфелева башня, Сакре-Кёр, Медный всадник, Исаакиевский собор, Московский Кремль, храм Христа Спасителя, Колизей, Тадж-Махал, египетские пирамиды, Акрополь, многое другое, легко узнаваемое. Сатана стоит лицом к зрителю, он пока безглазый, остается только перенести сюда его глаза с портрета пучеглазого. Христос замер в нерешительности, он повернут к зрителю вполоборота, смотрит на все города мира, причудливо сошедшиеся внизу под горой искушений, как на митинг или демонстрацию, нет только кумачовых знамен и транспарантов. Бессонов пытается вписать в его глаза всю нерешительность, о которой мечтает заказчик, он пишет глаза Спасителя, но вместо них получаются глаза искусителя.
— Что за черт! — негодует художник, уничтожает написанное, вновь приступает к глазам Иисуса, и вновь получаются страшные сатанинские глаза. И он снова соскребает их с холста. Он смотрит на эскиз, сделанный с красивого юноши для образа Спасителя, и видит, что и у того в глазах проступает взор пучеглазого. О ужас! Он бросается и эти глаза соскребать с холста.
Далее как у Гоголя: все, что ни берется писать Бессонов, получается у него с глазами демона. Картину на сюжет третьего искушения он больше не продолжает. Однажды в порыве негодования он бросается к камину, желая сжечь портрет пучеглазого, но другой художник, Харитонов, в исполнении Сережи Никоненко, зайдя к нему в сей миг, упрашивает отдать картину ему и уносит, весьма довольный. Но и после этого все, что ни пишет Бессонов, получается со страшными глазами. Мастерская его наполняется портретами, у которых содраны очи, целая галерея безглазых. Появляется Хаммер, он недоволен, что Бессонов не выполнил заказ, но, приглядевшись, со смехом забирает всю безглазую свору в качестве расплаты за авансы. Великолепно Лазарев сыграл этот переход от недовольства предпринимателя к неожиданному ликованию:
— Однако и эту безглазую шоблу я неплохо продам!
Он обращается к Бессонову:
— Слушайте! Вы совершили гениальное изобретение! У Модильяни на портретах нет зрачков, а у вас вовсе глаза истреблены. На этом можно очень неплохо раскрутиться.
Но Бессонов решает больше не заниматься собственной живописью. Его приглашают преподавать во ВХУТЕМАС, и там он знакомится с юной художницей Архиповой в исполнении Ларисы Голубкиной, которой передает все свои таланты, за исключением чудовищного дара, полученного от пучеглазого. Ученица становится его женой, у них рождаются дети, жизнь прекрасна, жена пишет светлые и чистые полотна, в которых бушует радостная жизнь, а учитель если и притрагивается к художеству, то не пишет человеческих лиц. Потом он решается писать и лица, но глаза в них дописывает жена.
Однажды Бессонов навещает Харитонова:
— Слушай, тот портрет... Его все-таки...
— Да! Надо найти и сжечь! Не зря ты собирался это сделать!
— А что такое?
— Едва я принес его в дом, у меня начались беды. Умер сынишка. Потом умерла жена. Потом мне стало постоянно сниться, что тот, который на портрете, вылезает из картины и шастает по комнате. И он требовал, чтобы я ему поклонился, а себя он называл черным квадратом.
— Черным квадратом? Как у Алле? Или у Малевича?
— Да, черным квадратом. Племянник мой чеканулся на Малевиче, я и отдал ему твою картину.
— Надо срочно забрать у него!
— Куда там! Племянник прочно в сумасшедшем доме, а портрета я у него не нашел, свистнул кто-то.
В финале нового незримовского фильма Лановой в роли младшего Бессонова заканчивал свой рассказ:
— Умирая, мой отец завещал мне найти портрет и во что бы то ни стало уничтожить его. Я долго искал и наконец нашел. Поэтому я прошу отдать мне это полотно.
По залу прокатывается издевательский смех, кто-то даже свистнул, а кто-то затопал ногами.
Аукциониста играл сам Эол Незримов. Стоя на сцене, он еле дотерпел, пока Лановой закончит рассказ Бессонова-младшего, и хмуро произнес по-английски, как его научила талантливая во всех отношениях жена:
— Несмотря на то что вы являетесь сыном автора этого шедевра, вы не являетесь его обладателем, а посему прошу вас покинуть сцену.
— О нет! — восклицает Лановой–Бессонов и, схватив портрет пучеглазого, поднимает его над собой.
Двое охранников по сигналу аукциониста подлетают и принимаются вырывать картину.
У Гоголя все кончается тем, что, покуда сын художника говорил, кто-то стащил портрет. У Незримова и Ньегеса иначе: когда охранники вырвали картину из рук Ланового и передали ее аукционисту, тот с удивлением обнаруживает, что все полотно залито сплошной черной краской. Он крутит его так и сяк, показывая публике. Наступает тягостное молчание. Вдруг в центре зала вскакивает Ньегес, исполняющий эту эпизодическую роль, и восклицает:
— Три миллиона долларов!
Аукционист тотчас хватается за молоток:
— Три миллиона долларов — раз, три миллиона — два...
Камера вскакивает в черный квадрат картины, и уже на этом фоне звучит чье-то безумное:
— Пять миллионов!
И на черном фоне — белыми буквами: «Конец фильма».
Перед Мартой Валерьевной вновь стояла стена плача, только теперь на ней выделялась афиша с изображением художника, в ужасе отшатнувшегося от картины, сплошь являющей собой черный квадрат, не как у Малевича на белом фоне, а как у Альфонса Алле, когда тот позволил Полю Бийо выставить свой черный квадрат под своим именем. За спиной у отшатнувшегося художника — мрачная фигура призрака. СТРАШНЫЙ ПОРТРЕТ. По мотивам повести Н.В. Гоголя «Портрет».
Слово «страшный» добавилось уже после монтажа фильма. Режиссера осенило, что просто «Портрет» не привлечет зрителя. Он даже и еще одно название пытался втюхивать, уж очень понравилось слово «лживопись», казалось, оно как нельзя лучше передает суть картины. Но тут Ньегес стал изо всех сил бодаться: лживопись слово эффектное, но для названия фильма чересчур выпендрежно.
Сценарий А.Ньегеса. Постановка Э.Незримова. Оператор В.Касаткин. В главных ролях: В.Лановой, В.Коренев, М.Козаков, И.Смоктуновский, А.Лазарев, М.Неёлова. Производство киностудии «Мосфильм». Лучшая афиша из всех незримовских. Еще одна веха в творчестве Ветерка. А он все сидит с гордым видом, откинув назад голову, как еврей на молитве, и подаренная ей Эолова арфа тихо мурлыкает, ласкаемая нежным июньским ветром, и все вокруг спит, не зная о том, что происходит на этой даче, со всех сторон окруженной дачами покойников: Орловой и Александрова, Твардовского и Исаковского, Абдулова и Утесова. И живых — Познера, Ланового, Ахеджаковой. Спит родное Внуково, не зная о полетах, совершаемых Тамарой-Мартой Пироговой-Незримовой.
Глава девятая
Хомо воланс — человек летучий
Съемки «Портрета» продолжались до конца года их кожаной свадьбы, на которую они купили друг другу вещи из дико модной и дико престижной тогда кожи: она ему — куртку, он ей — пальто. В середине лета очередной московский пролетел белой птицей с черной отметиной через березняк над обнаженными девятнадцатилетними и признанием комиссара полиции прокурору республики. Они на него почти и не ходили, увлеченные он своей, она своей работой. Премьера «Офицеров» и понравилась, и не очень. Лановой очень хорош, а Юматова Эол на дух не переносил.
В конце августа Незримов неожиданно повидался с сыном, но как! Платоша, которому исполнилось шестнадцать, поджидал у ворот дачи. Увидев его, отец не сразу узнал: невысокий, полный, лицо в цветении пубертата. А как узнал, сердце забилось: неужели?!
— Кого мы видим! Какими судьбами? Знакомьтесь: это моя жена, а это мой сын. Марта Валерьевна и Платон Эолович.
— Ошибаетесь, Эол Фёдыч, — усмехнулся Платоша и вытащил из кармана свежайший паспорт. — Я приехал показать вам вот эту штучку, — сказал он ломающимся голосом. — Недавно получил.
— О, мы до паспорта доросли, — улыбнулся потомок богов, но, взяв в руки документ в серо-зеленой обложке и открыв его, опешил: «1. Имя, отчество и фамилия — Новак Платон Платонович. 2. Время и место рождения — 13 августа 1955 года, г. Москва. 3. Национальность — чех».
Незримова вновь затошнило, будто в его животе снова поселился Фульк. Холодной рукой он протянул сыну паспорт, не зная, что и сказать.
— Ну как, понравилось? — спросил Новак Платон Платонович ломким пубертатным голосом.
— М-м-м... Платон Платонович, значит? То есть получается, ты сын самого себя.
— У американцев есть такое понятие: селф-мен, — ответил Платоша. — То есть человек, всего добивающийся сам.
— Не селф-мен, а селф-мейд-мен, — простодушно поправила Марта Валерьевна.
— А вас никто не спрашивает, — грубо отозвался юноша. — Вы свое дело сделали и можете быть свободна.
— Представляешь, — повернулся Эол к своей Арфе, — он в паспорте записался как Платон Платонович Новак, по национальности чех.
— Ну и дурак! — вырвалось у Арфы.
— От дуры слышу, — сказал Платоша.
— И вправду дурак, — с презрением сказал Незримов. — Отрекся и от отца, и от России. А ну, пошел вон, щенок! Чё, не слышишь? — И он угрожающе резко замахнулся на предателя.
Тот струхнул, отшатнулся, как Чартков от черного квадрата, отбежал в сторону и зашагал по Лебедева-Кумача в сторону дачи Орловой и Александрова. Отойдя шагов на двадцать, оглянулся и крикнул:
— Подавитесь своей дачечкой!
В тот вечер Эол Федорович крепко напился и даже плакал, а Марта Валерьевна его утешала:
— Яблоко от яблони недалеко падает. Только вопрос, от какой яблони. И тут явно не от твоей. А от чешской писательницы. Эх, как жаль, что я не могу родить! А мы все равно будем стараться, вдруг чудо?
— Нет, ты подумай! — горевал потомок богов. — Ну взял бы материну — Новак... Но отчество — Платонович! Национальность — чех! Это что? Это как? Так разве бывает, любовь моя?
— Предатель, вот и все. Интересно, а она тоже в чешки переписалась? Дураки какие-то, ей-богу. Удивляюсь, как ты на такой женился и такого родил.
— Сам удивляюсь. Давай еще бутылку откупорим! Ты правильно говоришь: пр-р-р-редатель!
Вопрос о пределах предательства встал на очередном заседании эсерки, куда Эола недавно пригласили в качестве эксперта с правом голоса. Небольшая лишняя копеечка не помешает, решил он, да и есть возможность кому-то помочь. Но помочь не удалось, сколько он ни бился, отстаивая хороший фильм Алексея Германа «Операция с Новым годом».
Герман окончил у Козинцева и снял свой первый фильм «Седьмой спутник» с великолепным Андреем Поповым в роли царского генерала Адамова, перешедшего к большевикам и расстрелянного белыми. Вторая картина оказалась не хуже, и Эол, всегда чистосердечно радующийся появлению новых звезд на кинонебосклоне, не фальшивых, а настоящих, стал вовсю нахваливать, как вдруг наткнулся на ледяной айсберг многих других членов сценарной редакционной коллегии. Эсерка нахмурилась и на Германа, и на Незримова:
— Герой фильма предатель! Вы что, за апологию предательства? Опомнитесь, Ёл Фёдыч!
— Он попал в плен, — отбивался Незримов. — Ничего не понимаю, почему Бондарчуку можно было снимать «Судьбу человека», а Герману нельзя.
— Видать, вы поверхностно смотрели фильм, коли так рассуждаете. У Бондарчука Соколов пленный, но не предатель. У Бондарчука мученик, который бежит из плена и потом с оружием в руках... А тут не просто пленный, а сотрудничал с врагом. Как говорят в Одессе, две большие разницы.
В итоге заклевали обоих. Фильм Германа положили на полку, а Незримову погрозили пальчиком: не хорошо начинается ваша работа в ГСРК.
— Ну, Юра, — зло похлопал Эол казненного по плечу, — вышло, что мы с вами, как говорят в Одессе, две большие задницы.
— Спасибо вам, — чуть не плача, ответил Герман. — Я никогда не забуду.
А уже на выходе к Незримову подошел чиновничек из эсерки, по фамилии Варшавский, и захихикал:
— Ну-ну, Ёлфёч, нашего русачка Шукшина топчем, а еврейчика нахваливаем, нехорошо-с!
— Шагай быстрей, а то на пятку наступлю! — рявкнул Незримов.
Все были себе совочки, а тут — русачки, еврейчики. откуда вдруг взялось? Но такие варшавки зря не тявкают, а всегда подслушивают чей-то грозный рык. Как бы «Портрет» не загрызли, тревожился потомок богов. К началу ноября закончили монтаж и озвучку, за год подняв такой нелегкий фильм, отдали на суд человечий.
Накануне очередной годовщины Октября Эол на вручении Государственной премии СССР пытался помириться с Шукшиным. Макарыч вместе с Герасимовым, Жаковым, Белохвостиковой получал за фильм «У озера», но при виде своего бывшего приятеля с лицом, готовым к дружеским поцелуям, свое лицо одел в броню, прошел мимо, будто не Корней Яковлев, а Эол Незримов привел в Москву под конвоем плененного Стеньку Разина.
— Вот гад! — плюнул потомок богов. — И госпремию получает, и кино новое снимает, а как будто я ему все пути-дороги перерезал. Гонимый ты наш! Эх, Вася!
Пришел декабрь, близилась дата решения Госкино по «Страшному портрету». Тринадцатого в «России» смотрели премьеру «Джентльменов удачи», Арфа хохотала от души, а Эола скребло изнутри многое: и предчувствия, что из его Гоголя сделают моголя, и застарелая печаль, что не он снимает такое смешное кино, да и порченным своей искушенностью взглядом не мог не видеть он такого количества киноляпов, кишащих в этом легендарном шедевре советского комедийного жанра.
— Ну как они могли по морозу под вагоном поезда живыми доехать?
— Не занудствуй, зануда Федорович, смешно же! — веселилась милая жена.
— Смешно. А главное, ладно там Гайдай, Рязанов, Данелия, а тут еще этот Серый вылез. Хотя, если бы не сценарий Данелии и Токаревой, ничего бы у него не вышло. Бедняга, говорят, ему лейкемию диагностировали. А он всего на три года меня старше.
— Ёл, ты что, завидуешь?
— Чему это? Лейкемии?
— Фильму.
— Завидую, если честно. Хотя ляпов!..
— Завистливый зануда! Как я такого полюбила, удивляюсь!
— То удивлялась, как я мог жить с теми, теперь удивляешься...
— Зануда, зануда, зануда!
Странно, как эта девчонка постепенно научилась вести себя с ним будто она не на восемнадцать лет его моложе, а на десять старше. И он ничего не мог с этим поделать. Вот как, оказывается, бывает.
И конечно же, дабы омрачить ему день рождения, заседание Госкино назначили на 24 декабря! Накануне ходили на рязановских «Стариков-разбойников», и потомок жестоких богов Олимпа от всего сердца сорвал на них всю свою желчь, накипавшую в преддверии запрета «Портрета». Вот ведь и рифма поганая подходящая: портрет — запрет. Ну все за то, что зарежут, загрызут, положат на полочку, как Германа.
И что удивительно: не положили, не загрызли, не зарезали! Похвалили, велели совсем чуть-чуточку подчистить, и — о великий ермаш-барабаш! — на 4 марта 1972 года назначили премьеру в «России»! Быть такого не может!
— Да сколько раз тебе повторять, глупыш, что со мной у тебя все будет тип-топ. — И это она, двадцатитрехлетняя фитюлька, ему, Эолу Незримову, маститому сорокалетнему кинорежиссеру!
Счастливые дни того декабря омрачила смерть поэта. Твардовский после его изгнания из «Нового мира» пережил инсульт, в больнице у него обнаружили вдобавок и запущенный рак легких, и остаток дней Трифонович провел на другой даче, в Красной Пахре, где и умер. Почему-то долго скрывалось, где будут хоронить, и Незримов в последний момент узнал и с трудом пробился на Новодевичье, видел, как в лоб покойного целовал Солженицын, а вдалеке мелькнуло лицо, знакомое по встречам в «Москве», «Национале» и «Метрополе», бровь узнавательно приподнялась, делая знак: мы тут заодно. Стояла сырая, промозглая декабрьщина, и хотелось поскорее сбежать с самого главного кладбища страны после кремлевской стенки.
Но сорок один все равно отмечали с размахом. Конечно, не так, как новоселье, но человек тридцать явилось поздравить и с днем рож, и с зеленым светом новому фильму. А самое приятное — Вася Лановой пришел с новой подругой, Ирой Купченко. Они вместе играли в Вахтанговском, в «Антонии и Клеопатре» по Шекспиру: Вася — Октавия, Ира — Октавию. Теперь они вместе обживались на даче в том же Внукове, на улице с приятным названием Зеленая. Ирина и Марта мгновенно сдружились, они даже чем-то оказались похожи друг на друга, будто сестры, и ровесницы — родились в одном и том же марте 1948-го, только Купченко на двенадцать дней раньше. Ну, здорово! В кино Ира только что начала сниматься, сыграла у Михалкова-Кончаловского Лизу в «Дворянском гнезде» и Соню в «Дяде Ване».
— Только Андроша к ней свои щупальца протянул, а я и перехватил! — виновато моргал глазами Лановой, мол, уж простите, ребята, что так недолго носил траур по Тамаре.
Потомок богов опасался нового визита летучей мыши, но та затаилась на своей даче и почему-то забыла про тогдашние угрозы. И вообще все как будто забыли допекать Эола. давненько не читаны новые сочинения чешской писательницы. не пристают: когда же начнешь снимать про Лысуху? не ставят подножки — снимай что хочешь, ветродуй!
Новый год встречали небольшим кружком у Васи и Иры на Зеленой, и жена Незримова с невестой Ланового просто нашли друг друга, так и щебетали, делясь вкусами, взглядами, пристрастиями, отношением к жизни.
— Я до сих пор во сне летаю, — сказала Ира.
— Я тоже, — хмыкнула Марта, дернув плечиком, мол, подумаешь, удивила. — И Эол Федорович тоже.
— Ты его по имени-отчеству?
— Иногда. Мне нравится его имя-отчество.
— У вас какая разница?
— Семнадцать с половиной.
— У нас с Васей четырнадцать. С Василием Семеновичем.
— Я знаешь как летаю? Например, спешу к кому-то в гости на Новый год и хочу людей удивить, подхожу под окна, подпрыгиваю и лечу к ним, сажусь на балкон: хоп-ля! А вот и я! Не ожидали такого появления?
— Это потому, что ты любишь всех удивлять, — вмешался в разговор Незримов. — Имя поменять — пожалуйста, голос необычнейший — получите, три языка в совершенстве — нате, выйти замуж за известного режиссера — пуркуа па, не пойти в мастерскую к Герасимову и Макаровой — вот вам, а вместо этого в МИД — хоп-ля!
— Не три, а уже четыре, итальянский забыл.
— А какие другие?
— Английский, французский, немецкий. А сейчас начала испанский.
— Вот голова-то у кого! А я летаю в корыстных целях. В детстве мне у тетки ваза нравилась синего хрусталя, мне всегда снилось, что я влетаю к ней тайно и эту вазу — вжик! И теперь, если у кого-то что-то понравится, я понимаю, что не хорошо, но во сне даю себе волю. За кражу во сне ведь не посадят.
— Это очень смешно! — хохотали все.
— У кого какие пилотные цели, — сказал Эол Федорович. — Одним — удивить, другим — стащить.
— Между прочим, она меня у смерти стащила, — сказал Василий Семенович. — Я уж было... А тут она. Вся такая. Летучая.
— Эол Федорович, а какие у вас пилотные цели?
— Не стану скрывать: тщеславные! Сижу, например, на заседании эсерки, скукотища, нудят все, а я тут начинаю медленно взлетать — и под самый потолок. Все смотрят и завидуют: как наш Эол, сволочь, вознесся! А я им: да надоели вы мне все, во где сидите, покедова! И улетаю в распахнутые окна. Лечу низко над улицами, прохожие на меня пялятся, орут: гляди-ка, человек летящий! А я этак невозмутимо: не то что вы, рожденные ползать. Лечу и прилетаю на тот самый балкон, куда моя разлюбезная уже прилетела.
И начался год летучей темы. Пока «Страшный портрет» ожидал своей премьеры, приступили к работе над «Ариэлем». Великолепно написанный Ньегесом сценарий уже не устраивал Незримова, ему хотелось оторваться от беляевской литературной основы, улететь от нее подальше, роман уже не нравился и сценарий тоже.
— Какого тебе рожна, Ёлка? — бесился Конквистадор.
— Давай вообще забудем про роман Беляева. И имя Ариэль мне не нравится. У меня уже Альтаир был. Скажут: сам Эол, вот у него сплошные Альтаиры и Ариэли.
— Тут, конечно, не попрешь, но уж очень красивое название для фильма: «Ариэль». Эх, жалко! Что предлагаешь взамен?
— Летучий... Летучий кто-то.
— Летучий кто-то? Зашибись названьице.
— Не ёрничай, эспаньолка! Летучий... второе слово родится. Ученый приходит к выводу, что умение летать заложено глубоко в человеке, потому многим снится, как они летают. Ученый — психолог. Он задался целью найти человека, который под его психологическим воздействием раскрепостит в себе умение летать. Такого, которому каждую ночь снится, будто он летает, а стало быть, он ближе всех к осуществлению заветной мечты всего человечества...
26 января 1972 года сербский авиалайнер «Макдоннелл-Дуглас», вылетевший из Копенгагена в Белград, на высоте более десяти тысяч метров взорвался в воздухе и дождем из обломков осыпался в окрестностях чешской деревни Србска-Каменице. В багажном отделении сработало взрывное устройство, подсунутое туда представителями хорватской террористической организации «Усташи». Погибли члены экипажа и пассажиры, общим числом двадцать семь человек. Двадцатидвухлетняя стюардесса Весна Вулович на этот рейс попала по ошибке, ее перепутали с другой сербкой, носящей это же замечательное имя, Весной Николич. В момент взрыва она находилась в салоне самолета. Когда ее обнаружили среди обломков, у нее оказались переломаны обе ноги, позвоночник, основание черепа, таз, но она была жива, и весь мир стал следить за тем, выйдет ли Весна из комы.
Эола настолько потрясла эта история, что он даже собирался поехать в Ческе-Каменице, город, в больнице которого лежала Весна. Казалось, ее падение как-то связано с его замыслами «летучего» кино, пока еще весьма туманными, а Арфа даже приревновала его к Весне:
— Мне вообще-то тогда не понравилось, как ты сказал, что я хотела выйти замуж за известного режиссера — и нате вам. Я вообще не думала об этом, ты сам на меня вышел со своим единственным цветочком.
— Это ты на меня вышла со своим чарующим голосом!
— Я? Здрасьте!
— Включаю радио, а она там мурлыкает.
— Ничего я не мурлыкаю. Если хочешь, можешь поезжать к своей спящей царевне. Поцелуешь, она и выйдет из комы.
— А что, это идея.
— И-де-я?! Ах ты мерзавец!
Их ссоры пока что оставались не просто короткометражками, а сорокасекундками, как первые люмьеровские «Завтрак младенца» или «Политый поливальщик», после слов «Le fin» следовали поцелуи, чаще всего с обильными продолжениями.
Выйдя из комы, Весна Вулович первым делом попросила закурить. Эола это привело в восторг, а Арфа сердито рассказала анекдот, как один мужик заказывал в ресторане себе обед, когда на него свалилась люстра, и, выйдя через несколько месяцев из комы, он прежде всего произнес: «А к кофе обязательно эклерчик». Увы, рассказать, что с ней произошло, стюардесса не могла, помнила лишь, как шла по салону самолета, собираясь вскоре покурить с другой бортпроводницей, а дальше — сплошное ничто.
— Ты пойми, мне важно знать, как она падала. Я надеялся, чем черт не шутит, вдруг в ней ненадолго открылось умение летать, — говорил Незримов, когда они направлялись в «Россию» на премьеру «Страшного портрета».
— И крылышки выросли, — бурчала Незримова. — Сейчас придем, а она и прилетит к тебе: бери меня, я твоя!
Мысли о новом фильме заботили режиссера больше, чем волнение о премьере, и он даже как-то не особо удивился, когда после просмотра «Портрета» зрительный зал ответил рукоплесканиями. Не бешеными, но довольно дружными. Выйдя на сцену, Незримов что-то говорил, но запомнилось лишь то, что он сказал о своей жене:
— Своим новым успехом я обязан женщине, которую люблю больше жизни и которую вы все знаете по радиопередачам и по роли в моем фильме «Голод». Но мало кто знает, что она умеет летать, и я прошу ее взлететь со своего кресла и прилететь ко мне сюда, на сцену.
Арфа, смеясь и краснея, вышла из зала, поднялась на сцену, помахивая руками, словно крылышками, и тотчас оказалась в целой клумбе цветочных букетов. На банкете первым тостом Эол Федорович предложил помянуть Николая Васильевича, скончавшегося двести двадцать лет назад:
— Он прожил ровно столько, сколько мне исполнится в этом году. Но за свою короткую жизнь написал столько, что хватило не только Птушко, Роу и Траубергу, а и мне, грешному.
Поднапившийся коротышка Марк Донской похвастался, что его берут в жюри Каннского.
— Так что, — хлопнул он по плечу Незримова, — считай, Коздолевский, что ветка у тебя в кармане!
На что Тарковский в своей обычной манере подмигнул Незримову:
— Даже не мечтай, негр, Канны в этом году возьмет мой «Солярис».
— А почему он тебя Коздолевским назвал? — удивилась Арфа.
— Да он вообще с приветом, всех Коздолевскими называет, — засмеялся Эол.
Череда увеселений, последовавших за премьерой «Портрета», плавно дотекла до дня рождения Марты Валерьевны, и отметили его скромно, вдвоем, потому что уже не хотелось ни шампанских, ни коньяков, ни вин, ни закусок, ни пирожных, ни людей, ни разговоров, гуляли по весенним улицам поселка, целовались на весеннем ветру, а окоченев, дома у камина пили горячий глинтвейн и наслаждались тишиной.
На другой день, 14 марта 1972 года, самолет «Каравелла» вылетел из Коломбо в Копенгаген и разбился над Арабскими Эмиратами, не долетев до Дубая. Датчане, норвежцы, шведы, финны и немцы в количестве 112 человек все погибли. Не нашлось летучих среди скандинавов.
А режиссера Незримова, вышедшего живым и невредимым из почти двухнедельных возлияний, осенило, что надо делать: летать! Записаться в кружки планеристов и парашютистов. Пока сам не полетаешь, не поймешь, чего же тебе хочется от нового фильма.
— Вот здорово! Ветерок, я тоже хочу! И давай больше никогда-никогда не ссориться!
Последняя ссора произошла из-за очередного шедевра чешской писательницы, подкинувшей свое новое произведение в их дачный почтовый ящик. Сюжет прост: некий еще вполне не старый, женатый кинорежиссер тайно трахается с одной достаточно престарелой, но все еще весьма известной всей стране кинодивой, у которой муж тоже режиссер, и весьма прославленный. Предлагаемая кульминация: жена и муж двух этих любовников встречаются и совершают облаву на дачу, где негодяй и мерзавка встретились для очередной случки.
— Ты должен, наконец, как-то пресечь это свинство! — негодовала Марта Валерьевна. — Долго еще она будет нашим раздражителем? Откуда она вообще взяла, что ты с Орловой трали-вали?
— Полагаю, просто потому, что наши дачи неподалеку друг от друга. А что я могу сделать с этой дурой?
— Не знаю. Ты мужик или не мужик?
— Наконец я дождался этой пошлой фразы, сопровождающей все пошлые ссоры!
— Значит, я пошлячка, по-твоему? Спасибо!
И пошло-поехало. На сей раз метраж ссоры перерос первые опыты Люмьеров и достиг мельесовского «Замка дьявола» с его тремя с половиной минутами.
А вот ворошиловградский летчик Шовкунов ссорился с женой постоянно и очень подолгу, бил свою супругу, она отвечала ему тумаками, так что нередко обоим приходилось выходить на работу либо в темных очках, либо с заклеенным пластырем лбом или щекой. 27 марта 1972 года Шовкунов вылетел с аэродрома на кукурузнике, подлетел к своему дому и через окно точно попал в собственную квартиру на третьем этаже. К счастью, ни жены, ни сына дома не оказалось, и летчик погиб в гордом одиночестве, изрядно подпортив жилье соседям.
— Вот это придурок! Полный придурок! — негодовал Эол Федорович. — Так глупо использовать величайшее изобретение человечества!
— Что-то, едва мы собрались летать, там и сям авиакатастрофы, — задумчиво отозвалась Марта Валерьевна.
— Думаю, не чаще, чем обычно, — махнул рукой муж.
К тому времени он уже знал, что такое термики и как выглядят кучевые облака, наиболее благоприятные для полетов на планере: белые барашки с темными животиками, предполагающие наличие легкого ветра и восходящих потоков теплого воздуха.
В день ворошиловградского тарана Эол и Арфа ходили смотреть «Седьмое небо». Эдик Бочаров тоже окончил режиссерский у Герасимова и Макаровой, но великих фильмов не снял, что-то там в «Фитиле», «Какое оно, море?», где Шукшин познакомился с Федосеевой, советско-японскую муру «Маленький беглец», но само название «Седьмое небо» привлекло Незримова, да и в главных ролях его давние друзья, ставшие недругами, — Рыбников и Ларионова. Кино сильно разочаровало: «Седьмое небо» оказалось рестораном на Останкинской башне; фильм слабый, а главное, Рыбников из прежнего удалого парня в «Весне на Заречной улице», «Высоте», «Девушке без адреса», «Нормандии — Неман», «Девчат» и «Им покоряется небо» превратился в какого-то неуверенного в себе, не обласканного, жалкого, будто его только что отругали и отругают еще. А Ларионова сыграла стерву, почитающую себя пупом земли, властную, строгую, это она ругает и будет еще ругать.
— Бедный Коля, — сокрушался Незримов. — Видно, совсем хреново ему с Аллой на шее. — И он подробно рассказал жене историю Николая, закончив: — Мы с ним ровесники, а он выглядит будто за полтинник перевалило. Думал, может, повидаться, помириться, а теперь не хочу.
— Мама моя была в него влюблена, — засмеялась Арфа. — Вот бы его и ее к нам в гости зазвать. Но раз не хочешь с ним мириться, не надо.
Весь апрель Незримовы по выходным ездили в Тушино, в аэроклуб имени Чкалова, осваивали азы планеризма и парашютизма, и в день одиннадцатилетия полета Гагарина впервые прыгнули с парашютом, приземлившись благополучно в поле возле Ясных Горок, в пятистах шагах друг от друга, обнялись и расцеловались, а Арфа даже в первые два часа умудрилась скрывать, что подвернула лодыжку. Потом две недели хромала. А на майские праздники они полетели в Крым, где над легендарным хребтом Узун-Сырт висели лентикулярные облака, дивные белоснежные слоеные торты, редчайшее счастье: значит, в атмосфере ходят обильные горизонтальные потоки воздуха.
— Ведь ты бог ветра, вот они тебе и покоряются!
Ждать, что лентикулярное чудо продлится много дней, глупо, и уже первого мая они по очереди, сперва Эол, потом Арфа, совершили свои первые полеты над коктебельскими просторами в двухместном планере, пока еще в качестве пассажиров, пилотом у них оказался молодой веселый литовец с удивительным отчеством — Сабецкис Витаутас Гвидонович. А мама у вас часом не Царевна Лебедь? Она самая. Арфу полет привел в дикий восторг, но вот Эол чувствовал себя разочарованным: сидишь три часа в тесной кабинке, не спорю, красиво все вокруг, что внизу, что вверху, но никакого ощущения свободы полета, как если бы сам по себе парил в небесах.
4 мая 1972 года аэрофлотовский Як-40 попал под сильный пресс нисходящего воздуха и разбился неподалеку от Братска, погибли четырнадцать пассажиров и четыре члена экипажа. В этот день под руководством Гвидоновича Незримовы совершили свои четвертые по счету «планерки», как наименовал эти полеты Эол. Его бесило, что для первого самостоятельного вылета следует пятьдесят раз подняться и приземлиться «на поводке», когда за рулем другой дядя, а ты в очередной раз выслушиваешь его наставления и отвечаешь на вопросы, как первоклассник. Он уже собрался плюнуть на все это, поскольку для его кино планерки не давали того, чего он ожидал, как вдруг среди планеристов зазвучали таинственные заклинания: «Рагалло», «Гохман», «Рагалло», «Гохман», «Рагалло», «Миша Гохман». Миша — уже что-то понятное. И вот Незримовых знакомят с этим Мишей, и оказывается, он прибыл сюда со своим крылом Рогалло, чтобы показать, как оно летает. И вот он уже разбегается и летит с вершин Узун-Сырта, парит в небе, как птица, то опускаясь, то вновь взмывая вверх, поймав новый восходящий поток теплого воздуха. Оказывается, то, на чем он летает, называется крылом Рогалло, а еще — дельтапланом. Но как он будет приземляться? Ведь разобьется же! Но нет, смелый советский Икар плавно снизился и, коснувшись ногами земли, побежал, побежал по ровному полю. Ведь это уже почти то, что нужно потомку богов!
Весь вечер сидели у костра, пили дешевые разливные винишки, восхитительный Икар пел под гитару песни собственного сочинения и рассказывал сказки о том, как в скором времени все люди будут летать на дельтапланах.
На следующий день, 5 мая 1972 года, вылетевший из Рима в Палермо пассажирский «Дуглас» разбился в горах Лонга. Сто пятнадцать погибших, ни одного выжившего. Среди жертв — режиссер и сценарист Франко Индовина, помощник Микеланджело Антониони.
— Ёлочкин, мне страшно. Как только мы с тобой стали летать, всюду сплошные катастрофы. Может, плюнем на это дело?
— Ну не мы же причина этих катастроф! Не морочь мне голову!
Потомок богов рвался полетать на крыле Рогалло, но ему, разумеется, никто не позволил, и он только с завистью наблюдал, как парит в небесах над коктебельскими полями и виноградниками Икар Михаил Гохман, первый советский дельтапланерист. В итоге, полетав по семь раз на планере, Незримовы вернулись в Москву, сходили три дня на работу и улетели на пару дней во Францию.
Донской не во всем наврал, он действительно вставил в конкурсную программу «Страшный портрет», показанный в воскресенье, 14 мая. Удивительно: в тот летучий год даже на плакатах Каннского фестиваля летела чайка с перфорированными крыльями. Но фильм Незримова, вопреки уверениям Донского, провалился, причем большинство зрителей с недоумением взирало на свистящих и топающих клакёров, когда фильм топтал и освистывал западное псевдоискусство, большинству зрителей «Страшный портрет» явно нравился. То, что клакёры, никакого сомнения — уж очень геометрически правильно рассажены по залу, почти в шахматном порядке.
Один из членов жюри, Милош Форман, теперь уже американский режиссер, в прошлом году взял гран-при в Каннах за свой первый американский и при этом антиамериканский фильм «Отрыв». В Чехии он был против чешских порядков, теперь, в Америке, — против порядков страны дяди Сэма. Подойдя к Незримову после показа «Портрета», он пожал ему руку и сказал на плохом английском:
— Поздравляю, фильм великолепный, но после него на здешнюю красную дорожку вас больше не пустят.
«Золотую пальмовую ветвь» получили итальянцы Рози и Петри, а гран-при — вот собака! — Тарковский со своим «Солярисом», как и пророчествовал в начале марта. Незримов от всей души его обнял:
— Молодец, негр! Рад за тебя! Фильм первоклассный. Хотя начало затянуто, у-у-у...
— Что бы ты понимал, Ёлка-палка! Но за поздравления спасибо тебе. Твой «Портрет» не намного хуже. Мог бы хотя бы какой-то призок отхватить. Правда, ты уж очень больно их в самые яйца клюнул. В эту их авангардную галиматью. Что сейчас снимаешь?
— Собираюсь пока что. «Ариэля». По роману Беляева.
— Да иди ты!
— А что тут плохого?
— Все тут плохо. Для тебя. Потому что я как раз собираюсь «Ариэль» экранизировать. Извини-подвинься.