— Это что?

— Зажигалка, если я не ошибаюсь. Ты что, начал курить?

— Я нет. А ты?

— Дура я, что ли?

— Тогда откуда она взялась у нас под кроватью?

— Мне почем знать? Я тебе такой же вопрос могу задать. Кто-то из твоих друзей уронил. Испанец, к примеру, он же курит.

— Сашка не был у нас в гостях больше года. Ты что, с тех пор не выметала из-под кровати?

— Да не помню, что ты пристал!

— Нет, я понимаю, если бы это на Большом Каретном, там Кочарян небось каждый день по сто зажигалок отовсюду выметает. А у нас гость вообще как снег на Занзибаре. Кто к тебе приходил, когда я в Египте околачивался?

— Подруги из института, к примеру. Галка и Светка курят. Дай, я им верну. Ну что ты на меня так смотришь? Давай отпечатки пальцев у них возьмем.

Вот, собственно, и всё. Не прибегать же и впрямь к дактилоскопии подруг, а также всех сотрудников и пациентов великого Склифа. Действительно, Галка и Светка могли уронить, клубника отнесла и доложила, что зажигалка Галкина, но почему-то эта галка-зажигалка зажгла в нем тогда ревнивое подозрение, которое он гасил об то утро, когда, проснувшись, увидел копну черных волос восточной красавицы. Сам-то хорош, а жену обвиняет! И когда она Платона рожала, он что делал в Китае? Не помните? А вы вспомните, Эол Федорович, вспомните!

Но теперь, готовясь к сражению, Эол не вспоминал ни китайское, ни египетское, ни иные свои похождения, а размышлял о том, что у него есть в запасе козырная разрывная пуля, бомба-зажигалка. Ну-с, за Родину, за Сталина!

— А вот и наш папочка! — притворно радостно пропела Берлинская стена.

— Папа! — искренне радостно бросился на шею отцу Платоша.

Хорошо, что рабочие еще не прибыли. Дачу уже замыкал в свои объятия двухметровый молоденький забор, зеленел тиной прудик, естественная граница с дачным участком, недавно купленным приятными и весьма интеллигентными соседями по фамилии Циркуль, о чем Твардовский сказал со смехом то же, что Адамантов: «Кажется, Чехов говорил: “Нет такого предмета обихода, который бы не пригодился еврею для фамилии”».

Не хотелось, чтоб сегодня Циркули стали зрителями древнегреческой трагедии.

— Поздравляю с днем рождения!

— Футбол! Я как раз мечтал! Ты там в Ленинграде смотрел Англию?

— Смотрел, — зачем-то соврал изменщик-отец. На съемной ленинградской квартире телевизор стоял, но почти не жил, Эолу и Арфе во второй половине июля было как-то не до футбольного чемпионата мира, знаете ли.

— Везет! А мы тут на даче только по Аладдину слушали. Жаль наших, скажи? Всех раскокошили — и Корею, и итальянцев, и Чили, и венгров. А немцам в полуфинале... Обидно! Скажи?

— Очень обидно.

— Папочка, ты к нам насовсем? Или обратно в дружную ленинградскую семью? — В голосе Вероники Юрьевны чувствовался ядерный запас, ждущий, когда боеголовка достигнет вражеской цели.

— Съемки еще не окончены, я только на день рождения и вечером обратно на поезд, — ответил Эол Федорович, готовый к неизбежной бомбардировке.

— А ко мне сегодня новые друзья придут — Володя и Игорь. — Платоша так сиял, что отцовское сердце сжалось от боли. Как мало он уделял внимания сыну и как теперь захотелось общаться с ним. Одиннадцать лет назад он родился, когда Незримов околачивал китайские груши. И вот теперь он стоял перед ним, уже такой взрослый и еще такой ребенок.

— Между прочим, ты там свое кино крутишь вдали от семьи, а не знаешь, с кем твой сын теперь дружит. Володя — это тебе не просто Володя Ильинский, а сын самого Игоря Ильинского.

— Ух ты! — восхитился Эол, вновь ненадолго ставший отцом Платона.

— Он битломан, у него настоящие «Плиз, плиз ми», «Хелп», «Раббер соул», будем сегодня весь вечер слушать.

— И прическа настоящая, как у битлов, — добавила Вероника вполне дружелюбно, без ядерного запаса. — А спроси, кто такой Игорь.

— Кто такой Игорь?

— Внук самого Громыки!

— Министра иностранных дел?

— Вот именно. Володе четырнадцать, Игорек на год моложе нашего Платоши. И, представь себе, оба знают, кто такой Эол Незримов, смотрели твои фильмы. — Эта все еще жена говорила таким голосом, будто не она в Ленинград пробиралась болотами, горло ломая врагу, не она кричала «Бей режиссеришку! Бей дрищуганку!», не из ее руки прилетела граната из-под жигулевского. Но когда сели завтракать, он на всякий случай только запивал чай бутербродами с докторской, которую Платоша мог есть тоннами, отчего его фигура уже начала путь к мамашиной. Когда же она похвасталась появившимися подберезовиками и предложила супцу из них, Незримов чуть не крикнул, что вообще-то сыт.

— А, ну да, тебя, наверное, там лучше кормят, чем я, — тихо произнесла Вероника Юрьевна.

— Где там? — навострил ухо Платоша.

— В Ленинграде, где же, — столь же зловеще ответила она. — В колыбели всех революций. Включая эту.

В тот же день, когда выписывается Назаров, является капитан Коршунов и сообщает о гибели Ляли Пулемет.

В этот момент фильма как по мановению руки звукача стоящая у окна эолова арфа вновь заговорила, взволнованно выговаривая свои непонятные слова, полные какой-то душевной муки.

На лице Шилова потрясение, мука. Он видит смеющееся лицо Ляли. Редкий в фильме флешбэк: разные сцены пребывания Ляли Пулемет в госпитале. Перед Шиловым снова Коршунов. Отвернувшись к окну, он боится разрыдаться. Шилов спрашивает, как все произошло. В составе разведгруппы боец Валерия Лихачева была заброшена в ближайший тыл врага и в рукопашной схватке убита.

Арфа не умолкала, ветер дул, и она говорила, говорила, не то что-то страдальческое, не то зловещее, не то колдовское.

В сценарии у Ньегеса гибель Ляли предлагалась воочию как вершина наивысшего драматического накала, но режиссер безжалостно вычеркнул эпизод.

— Да ты что, Эол! — возмущался испанец. — У нас вообще тогда войны не останется.

— Останется. Сражения это только сердце войны, а у самой войны есть еще все остальные органы, руки, ноги, голова.

— Ж...а. Интересно, что является ж...ой войны? — злился Матадор.

— Не остроумно и глупо ты сказал. И знаешь, Санечка, я давно хотел сказать тебе, что собираюсь впредь снимать совсем другое кино.

— Да? Какое же? Без меня, что ли?

— При чем тут без тебя? С тобой. Если ты захочешь писать другие сценарии.

— Ну-ну?

— Понимаешь, Саня, я вдруг осознал одну очень страшную вещь. Искусство на протяжении тысячелетий только и делает, что питается человеческими страданиями, болью, смертью. Возьми живопись: половина картин, на которых кого-то убивают, режут, истязают, женщины заламывают руки и рыдают, оплакивая мужчин и детей, всякие там Андромахи, Гекубы, Ниобеи, кто там еще? Истязают христианских мучеников, всяких святых Себастьянов и апостолов. Христа распинают, и Он мучается на кресте. Я даже кровь не хочу больше показывать на экране.

— Кодекс Хейса?

— Почему бы и нет? Я понял, что, изображая страдания и смерть, мы не противостоим им, а лишь умножаем страдания и смерть. Зритель либо мучается, сопереживая, если он человек с сердцем, либо злорадствует, мол, не меня режут, а кого-то там, если этот зритель подлец. Своим искусством мы не предохраняем человечество от беды, а, наоборот, призываем беду, накликаем ее.

— Густые у тебя мысли, — задумчиво ответил Ньегес.

— Ты понимаешь меня, Саша?

— Начинаю понимать. Могу возразить, но не хочу. Боюсь, в твоих словах есть истина.

— Спасибо, друг. Мне кажется, в искусстве заложена магическая сила, которую мы не до конца осознаём. Не случайно многие актеры с суеверием относятся, когда их заставляют изображать мертвецов, особенно в гробу. Я прочитал «Бесов» Достоевского. А ведь бесовская книга.

— О как!

— Не смейся. Читаешь, и как будто по тебе бесенята ползают. Экранизировать ее — и они через экран выльются в мир, понесут повсюду новую кровавую эпидемию.

— Это уж ты хватил!

— Ничего подобного! Помнишь, мы снимали Творожкова? Смешной паренек Гена Баритонов разбился и лежал в той же позе, как в нашем фильме. Милая девочка Жанна Степнякова, тоже погибшая в нашем фильме, и в жизни потом погибла. А недавно попал под поезд Лева Карпов, которого у нас на Бородинском поле в клочья разнесло снарядом.

— Да ты что! — воскликнул Ньегес. — Этот бравый красавец! Пьяный?

— Пьяных Бог хранит. Трезвый. Опаздывал на электричку. Ты видишь страшную череду смертей?

— Постой... Дай прикинуть. Шатов! Он у нас доктора играл и потом летчика, ни тот ни другой не погибали, а Шатов уже в могиле. Тут твоя теория дает сбой.

— Понимаешь...

— Постой! Вероника вообще взорвалась. В фильме. Однако почему-то жива и здорова.

— Сплюнь и постучи. Не желал бы я ей... Даже после всего, что она в Ленинграде устраивала. Короче, возвращаюсь к тому, с чего начал. Данелия снимает без крови и ужасов, и фильмы один другого лучше. Рязанов снял жизнеутверждающую «Гусарскую балладу», а мы «Бородинский хлеб» страшный. Гайдай несет лучистую радость и веселье. А мы с тобой угнетаем зрителя. Не хочу больше. Давай снимать кино легкое, светлое, жизненное. В конце концов, я Эол, бог ветра, а снимаю нечто такое, будто я бог... не знаю чего... Свинцовых туч. Кровавых жертвоприношений.

— Так чего, бог ветра, «Голод» не будем дальше снимать?

— Эх, Саня, я бы с удовольствием. Но неловко как-то. Ладно уж, доснимем, а там... Свобода!

Без свинцовых туч и кровавых жертвоприношений тот Платошин день рождения не обошелся. Тучи медленно нависали, надвигались, хотя веселые птички и бабочки, казалось, продолжают порхать. Позавтракав, отец и сын уселись резаться в футболянку. Настольная игра довольно примитивная, но обоих охватил какой-то счастливый азарт, они орали, забивая шарик, искренне огорчались, пропустив гол, так не честно, требую переигровки, честно, еще как честно, да нет же, этот гол не засчитывается, а я говорю, засчитывается. Эол понимал, что, возможно, это их последние счастливые мгновения, понимал, что вдруг любит сына, как никогда не любил раньше, и пусть он лопает докторскую сколько влезет, это уже не станет так раздражать. Но он столь же четко осознавал, что никакого пути назад нет, прости, Ника, я совершил чудовищную ошибку и хочу остаться с тобой и сыном навсегда, найди в себе силы простить меня... нет, это невозможно, прежний мир навсегда разрушен, а главное, он не сможет жить без чарующего голоса, без тепла и любви той девочки, ставшей такой родной и необходимой, как небо и воздух, вода и земля. И оставалось только тянуть и тянуть последние мгновения этой глупой футболянки, склонившись над бутафорским полем, едва не прикасаясь головой к Платошиной голове. Ему хотелось обнять сына, прижать к себе крепко-крепко, зарыдать, заорать, что он забирает его с собой и не оставит на растерзание брошенной женщине, которая его заглодает тем, какая сволочь его отец.

Перед смертью не надышишься, они и так часа два резались без передышки, и сия смерть явилась в образе Володи Ильинского, сына Тапиоки из «Процесса о трех миллионах», Шульца из «Праздника святого Иоргена», Бывалова из «Волги, Волги», Огурцова из «Карнавальной ночи» и Кутузова из «Гусарской баллады».

— Платон! — прозвучал глас трубный. — Плато-о-он!

— За тобой Сократ пришел, — пошутил Незримов, предчувствуя, что последнее его отцовское счастье кончилось.

— Я ща, — бросил сын и убежал, оставив две враждебные силы на поле брани.

— Катя с Женей и Андрюшей сегодня обещали приехать, — напряженно произнесла женская враждебная сила.

— Как у них? Катя в каком состоянии?

— Ремиссия.

— Так какой у нее диагноз? — спрашивая о Савиновой, Эол уставился на Аладдина, из которого впервые услышал чарующий голос Марты Пироговой: «Куда ж нам плыть?»

— Да какой диагноз! Врачи идиоты. Медицинка у нас... Уж я-то насмотрелась. Якобы она парного молока выпила и заразилась. По три месяца в больницах проводит, а то и по четыре.

— И что говорят? Излечимо?

— Скажут они!

— А Андрюше сколько?

— Девять исполнилось, славный мальчик, актером будет. Как все вы. В отличие от меня.

Свинцовые тучи надвинулись, и пора было ему первому ударить громом.

— Вероника, прости меня, — произнес он, но не моля о пощаде, а сурово, как объявляют начало войны.

— За что, если не секрет?

— Я ухожу от тебя навсегда.

— К дрищуганке этой?

— Вероника. Хочу, чтобы все было по-хорошему. Тебе остается квартира и машина. И все вещи. Дача — мне. Ведь нам тоже надо где-то жить. Платоша может сколько угодно жить на ней с нами... Ты... сама понимаешь... Из всех вещей я возьму только это, потому что мне оно очень дорого. Платоше я завтра же привезу другой, еще лучше этого.

Эол Федорович протянул руку к Аладдину, и в следующий миг в лицо ему прилетел граненый стакан. Известный режиссер даже не сразу понял, откуда так брызнула кровь, которую он впредь зарекся снимать в своих лентах. Угораздило же стакан попасть ему прямо в бровь донышком под углом. Незримов вскочил и ринулся к двери, на ходу сообразив схватить полотенце и прижать его к рассеченной брови. Второй стакан просвистел мимо.

— Сволочь! У ребенка приемник! Последнее заберешь скоро, гадина!

Ужаснее всего, что Платоша и сын Ильинского, мирно обсуждая планы сегодняшнего дня рождения, стали свидетелями, как тяжелораненый Незримов выскочил из времянки и понесся наутек, прижимая к лицу платок кровавый. Он только мельком увидел их ошарашенные лица и готов был сдохнуть, только бы происходящее не происходило в действительности. Позорное бегство!

— Беги, беги к своей дрищуганке! — кричала вслед ему артиллерия, нисколько не стесняясь сына знаменитого актера. Да ей хоть бы сам Брежнев.

Смешно, что Эол в эти позорные мгновения подумал об Аладдине: жаль, конечно, что не удалось отвоевать священную реликвию, но, в сущности, приемник сыграл свою судьбоносную роль, и что он, собственно говоря, такое — лишь скорлупа, из которой вылупилась птица счастья, так стоит ли обожествлять скорлупу?

Кровь хлестала, он с ужасом думал, что клиника, где доктор Шилов спасает тяжелораненых, далеко, куда бежать, где ловить машину, но спасение оказалось рядом — все тот же мнимый калека Юрка Сегень.

— Кривичи-радимичи! Где Бородинская битва?

— Юра, спасай!

— Быстро в машину!

В дороге его стало мутить, не приведи Бог, вырвет, отрывисто давал показания:

— С женой развожусь... Думал, по-хорошему... Граненым стаканом... Бровь рассекла.

— Хорошая она у тебя женщина, режиссер. Была бы плохая, глаз бы вышибла, а так только бровь, — потешался неудавшийся актер. — Не дрейфь, кинематограф, я знаю ближайший травмпункт, домчу в два счета, как параплюи.

— А ты-то как тут снова оказался?

— Да Трифоныча на Красную Пахру привез, а там его теща с женой встретили. Ласковее, чем тебя, но тоже хорошо. Он разорался, обиделся, и я его обратно привез. Только уже не остался. Второй день квасить, пардончик.

Первое, что Незримов увидел в зеркале, когда Юра Сегень доставил его в травмпункт, это ярко-красные усы, словно впитавшие в себя всю кровь человечества, всех мучеников и невинных жертв. Швов наложили целых три...

Вторая блокадная зима, вьюга. Опять страшные сцены голодающих ленинградцев. Шилов и Роза пьют из чайных кружек кипяток, слушают радио, лица изможденные от голода, на столе никакой еды.

— Представляешь, он допел, поклонился, ушел со сцены за кулисы и умер, — печально произносит Роза. — И мне кажется, сегодня я тоже умру от голода.

Голос диктора Левитана в радиоприемнике сообщает о прорыве блокады Ленинграда. У Шилова и Розы нет сил даже на ликование. Шилов встает, становится перед Розой на колени, кладет на ее колени голову, она тихо гладит его по волосам, медленно кренится набок и падает в голодный обморок.

— Роза! Розочка! — Шилов бросается к ней. — Не умирай! Блокада прервана! Скоро будем есть! Будем жить, Роза!

Кадры кинохроники победного 1945 года. Брызги салюта, радость, ликование. И вот уже в солнечный летний день Ира с чемоданом подходит к дому. К ней навстречу выбегает ее сестра Таня:

— Ириша! Наконец-то!

В просторной квартире Ира и Таня за столом.

— Ну, еще раз за твое возвращение.

Они пьют вино. Ира горестно:

— Не думала, что оно получится таким. Неужели он получил мое письмо и укатил в санаторий?

Таня отводит взгляд, и Ира это подмечает:

— Таня, ты что-то утаиваешь от меня?

— Нет. И не собираюсь. Просто не могла так сразу омрачить радость твоего возвращения.

— Вернись, Ёлочкин! — взмолилась Марта Валерьевна.

Она приблизилась к мужу, потрогала его лоб и отшатнулась в ужасе — столь особенным холодом обжег ее лоб любимого мертвого человека. И ее охватило невыносимое отчаяние, столь всеобъемлющее, что, вне себя, она взмолилась какому-то высшему светоносному существу, и почему-то по-французски:

— Ф grande Lumiиre suprкme! Toi qui as crйй le ciel et la terre, et nous, Adam et Eve. Je vous en prie! Faites-le venir а la vie! Remontez l’horloge! Rendre le moment oщ il pourrait encore кtre sauvй!

Произнеся это, она словно очнулась после обморока, не уверенная, действительно ли выстрелила из себя эти слова.

Возвращаясь на Соколиную гору, Незримов думал, какое счастье, что заявление на развод подал до того, как получил стаканом не в глаз, а в бровь. Иначе у Арфы был бы повод подозревать, что стакан сыграл главную роль.

Увидев его с забинтованной головой, она сначала в ужасе ахнула, потом не сдержалась и захохотала:

— Звезданула!

— Тебе смешно, — изображая обиженного, вошел он в ее квартиру во второй раз в жизни: первый — целым и невредимым, второй — изувеченным, еще не зная, что шрам останется на всю жизнь, как у Гагарина, про которого гулял слух, будто он, застигнутый женой, выпрыгнул из окна любовницы и ударился лбом о бордюр. Только Незримова покалечил не бордюр, а стакан.

— Это я накаркала! — смеялась Арфа. — «Если раны, небольшой» спела. Надеюсь, рана небольшая?

— Бровь. Три шва наложили в травмпункте.

— Чем же это она?

— Чем-чем... Изобретением Петра Великого.

— А именно?

— Как известно, Петр Алексеевич любил приложиться. А когда на корабле качка, стакан падает, скатывается со стола, падает на пол, разбивается. И тогда он изобрел...

— Граненый стакан!

— Приз за догадливость.

— Швырнула?

— Как из пушки выстрелила.

— Иди к своей дрищуганке?

— Именно так.

— Как же я люблю своего раненого бойца! Пора его в Ленинград, в госпиталь, к доктору Шилову.

На «Ленфильм» явился уже не перебинтованный, а с пластырем поверх брови. Левую бровь он всегда вскидывал, когда сердился, а теперь всякий гнев вызывал боль. И опасение: не дай бог, швы разойдутся. К концу лета закончили три четверти съемочного процесса, остались только натурные осенние и зимние съемки. Швы сняли, на левой брови режиссера сиял свежий красивый шрам, почти как у Гагарина, только поменьше, не переходящий на лоб.

— Мне даже кажется, для твоего лица не хватало именно этого штришка, — смеялась Арфа.

— Спасибо чешской артиллерии.

— Почему чешской?

— Отец Вероники был чех, и не Юрий, а Иржи. Кстати, любил похвастаться, что в семнадцатом участвовал в обстреле Кремля из орудий.

— Ты не говорил. Так это у нее потомственное!

В последний день августа Эол приехал в квартиру на Соколиной горе — просить у родителей Арфы руки их дочери.

Валерий Федорович и Виктория Тимофеевна оказались милыми застенчивыми людьми, смущенными при встрече с известным кинорежиссером, желающим жениться на их дочери. Наготовили всего столько, будто ожидали ораву с Большого Каретного или «Мосфильма». Небольшая неловкость покалывала тем, что родители Арфы всего на четыре года старше Эола, шестиклассник явился к десятиклассникам говорить, что любит их новорожденную сестренку.

— Я уже во ВГИК поступил, а она только родилась.

— Может, оно и хорошо, у вас большой жизненный опыт, — поддержала жениха добрая невестина мамаша. — А что у вас с бровью?

— Производственная травма. Заглянул в объектив камеры. А в этот миг снимали бомбежку Ленинграда. Вот мне и прилетело.

— Вы про блокаду снимаете? Как это правильно с вашей стороны.

— И патриотично, а то теперь иные говорят о патриотизме с пренебрежением.

В таком роде шел неспешный разговор, пока дело не коснулось главного: на развод подано, неизвестно, сколько будут суды, наверняка жена станет артачиться, не давать развода, какое-то время придется подождать, а у нас просьба: со свадьбой повременить до тех пор, пока Томочке, то есть Марточке, исполнится двадцать, так надо, должен же быть какой-то испытательный срок, узнавание друг друга, и, пожалуйста, не возражайте, уважьте нас, ну, если ребеночек, тогда конечно.

— Да вы хотя бы понимаете, что наша встреча мистически не случайная? Я поменяла имя на Марта, еще не задумываясь, что встречу человека по имени Эол. А Марта — это ведь Марфа, Арфа. Эолова арфа.

— Интересно, — задумалась Виктория Тимофеевна.

— Я, если честно, противник всякой мистики, — прокряхтел Валерий Федорович. — Хотя мне нравится совпадение в наших отчествах. Родители ваши по-прежнему в Горьком? Закрытый город. А если вы поженитесь, нам можно будет туда съездить побывать?

В общем, несмотря на то что свадьбу назначили на шестьдесят восьмой год, помолвка состоялась. С Соколиной Горы отправились сначала на «В джазе только девушки», — картина вышла уже давно, а в СССР премьера состоялась лишь в конце августа 1966-го, — потом поехали в Лефортово, — испанец укатил ненадолго в турпоездку и оставил ключ от своей квартиры. А потом пришло расставание, первое с тех пор, как она явилась к нему в Ленинград. Наступил сентябрь, Арфе в институт, а Эол с группой — на съемки в Сухуми.

Шилов приехал в Сухуми, находит нужный ему дом. Выходит вдова Назарова, красивая женщина, одетая во все черное. На эту эпизодическую роль удалось заманить загадочную Руфину Нифонтову, Катю из «Хождения по мукам». Далее следует мучительная для Шилова сцена, где он рассказывает, что мог бы настоять и не пустить Назарова на фронт, а он его вылечил и тем самым направил на смерть. Но вдова перебивает его и говорит, что ее муж поступил так, как и положено было поступить истинному сыну своей Родины, а доктору не в чем перед ней виниться.

Шилов выходит к морю, садится на скамейку, долго смотрит на волны, на плывущий вдалеке корабль. Сзади к нему подходит Роза, она не умерла в день прорыва блокады и теперь садится рядом, обнимает, гладит по голове. Волны накатывают одна на одну, как хорошо жить, конец блокады, конец голода. Конец фильма. Восторженные аплодисменты зрителей в ленинградском «Гиганте», для которого специально сделали афиши: Шилов идет по заснеженному блокадному городу мимо самого большого кинотеатра, но вместо слова «Гигант» над фасадом ядовито-фиолетовые буквы: «Голод». К Незримову толпились блокадники, зареванные, взволнованные, благодарные:

— Спасибо вам!

— Низкий вам поклон от всех ленинградцев!

— Храни вас Бог!

— Дайте вас поцеловать! Родной вы наш человек!

Одна женщина подошла к нему с подарком, небольшой коробочкой, и когда Эол открыл и увидел, что там, он чуть не упал от неожиданности...

Впрочем, все это происходило гораздо позже, а до премьеры, приуроченной к двадцатипятилетию прорыва блокады, предстояло еще пережить очень многое: продолжение съемок, монтаж, озвучку, худсоветы, мнения чиновников Госкино, волнения, страхи, ужасы, радости, счастье, сначала ожидание развода, потом — свадьбы.

Октябрь Эол провел снова в Ленинграде, на осенних съемках. Арфа приезжала к нему с субботы на воскресенье и возвращалась в Москву с воскресенья на понедельник. Из иняза она пока не собиралась уходить, прилежно и яростно вгрызаясь в языки, помимо английского и французского, теперь еще и в итальянский:

— Ты к языкам тум-тумыч, а я у тебя в Каннах и в Венеции буду переводчиком.

Чешская артиллерия в городе на Неве больше не появлялась, но теперь бомбила письмами, их чуть ли не каждый день Незримову передавали на «Ленфильме», по адресу которого они и прилетали с фугасным зарядом: ты думаешь, я не знаю, сколько раз ты, подонок, изменял мне за все эти годы, с кем ты только не спал, мерзкий бабник, кого только не охмурил своей гнусной похотью, да когда ты смотришь на баб, у тебя так и льется с губ вонючая сперма, из ушей течет, из глаз похотливых, от тебя всегда воняло очередной засаленной подстилкой, и что они только в тебе находили, хотя что спрашивать, известно, что ты давал роли только тем, кто соглашался ножки под тобой раздвинуть, чтобы твой извилистый червячок нашел дорогу в их продажные влагалища, чтобы ты удовлетворил похоть, и тем самым покупали себе ролишки в твоих бездарнейших фильмешничках, а они бездарны насквозь, о-о-о, как они бездарны, глупы, уродливы, сколько в них безобразного, ты отравляешь зрителя трупным ядом, а этот трупный яд переполняет твою душу, как гной переполняет ногу, пораженную гангреной, тебя надо изолировать от общества, нет, тебя надо кремировать, а прах развеять над гнилым болотом, из которого ты выполз склизким эмбрионом тридцать пять лет назад, ты извращенец, и все это всегда видели, а особенно прозорливые люди, как мудрейшая Катя Савинова, всегда мне говорили, какой ты выродок и что мне надо бросить тебя, покуда ты не растоптал все самые добрые и светлые душевные порывы, отданные мной тебе, она умоляла меня бросить тебя, чтобы стать свободной от твоей слизи и дерьма, а от тебя за версту разит дерьмом, только мало кто это замечает, а я уже давно слышу этот запах, потому что ты сам весь насквозь дерьмо, причем собачье, нет, еще хуже, дерьмо шизоидной макаки, вот кто ты, Эол Незримов, да и имя какое гнусное, Эол Незримов, Дерьмол Презримов, Гондон Презервативов, как же я ненавижу тебя, но ты скоро сдохнешь, потому что если у тебя человеческое сердце, оно не выдержит всех фекалий твоей души, захлебнется в них, и мы с Платошей придем на твои похороны и оба плюнем в твой гроб смердящий, и будем приходить на твою могилу и срать на нее, и не вздумай возвращаться к нам и ползать перед нами на коленях, мы пнем тебя подошвой, предварительно испачкав эту подошву пометом, я плесну в тебя кипятком, мало тебе раскровяненной брови, а если увижу твою дрищуганку, я плесну в нее соляной кислотой или серной, знай, что я уже попросила нескольких уголовников затащить ее в гнилой подвал и там пустить по кругу, а потом содрать с нее шкуру, и из этой шкуры я закажу себе сапоги и буду ходить в них по улицам, нарочно наступая в собачье дерьмо, как она посмела вообще приблизиться к женатому мужчине, я узнавала о ней, она спит со всеми подряд и уже в восьмом классе сделала первый аборт, мне раздобыли ее медицинские карты, она за последние три года сделала двадцать семь абортов, включая два от тебя, когда ты уезжал от нее по делам, что ты думаешь, связался с ангелочком, да ты на рожу ее посмотри, такие только в самых занюханных борделях в портовых городах Германии, она спит и с Ньегесом, и с Касаткиным, и со всеми актерами, которых ты снимаешь в своих бездарнейших фильмах, она отдалась всем, кто, как и ты, ходит на Большой Каретный, в эту клоаку мерзостей, где все, как лягушки по весне, лезут друг на друга, чтобы сношаться до изнеможения, она спала и с Твардовским, и с Исаковским, она лезла к прекрасному человеку Игорю Ильинскому, пыталась соблазнить и министра иностранных дел Громыко, да-да, не удивляйся, она нашла дороженьку в наши дачные края, ты что, режиссеришка-бздунишка, полагаешь, она в тебя влюбилась, да она узнала, что у тебя, благодаря мне, дела пошли в гору, завелись деньжата, машина, дача, квартира есть в Черемушках, из которой ты собираешься нас выселить и только ждешь, когда ударят морозы, чтобы выгнать нас с Платошей на улицу, где мы быстрее околеем, но учти, тварь киношная, ветродуй задрипанный, это тебе так просто не удастся, я подниму общественность, и тебя вообще вышвырнут из страны, ты будешь подыхать в трущобах какого-нибудь портового городишки со своей дрищуганкой, у которой сифилис в предпоследней стадии, тебе не видать ни квартиры, ни машины, ни дачи, где я, кстати, поменяла замки везде, чтобы ты с ней не лезли в наше святая святых, а то, ишь ты, дачу тебе, негде жить, да вам и не надо нигде жить, вам сдохнуть под забором, и ни одна «скорая помощь» не заберет вас, потому что от вашей предсмертной вони можно будет умереть, задохнувшись, вас вилами положат в мешок и закопают там, где даже мы с Платошей не сможем плюнуть на вашу могилу...

— Боюсь, она тронулась в уме, — со страхом сказала Арфа, прочитав одно из таких писем, в которых бедная брошенка речитативом повторяла примерно одни и те же проклятия и угрозы, причем даже перестала ставить знаки препинания, а так и строчила все подряд, без абзацев, единым предложением. Но когда подошло время первого судебного заседания, Вероника Юрьевна явилась в суд тихая и смиренная, в скромном платье, ничуть не исхудавшая, хотя он представлял себе, что явится скелет из Дахау. Она дарила ушам судей совсем не то, чем фаршировались бомбы писем, коими она обстреливала Незримова, как некогда ее отец Иржи Новак палил по Московскому Кремлю.

— Эол Федорович Незримов, мой муж, самый прекрасный человек из всех, кого я знаю. Он подарил мне счастье любви. О том, как он ухаживал за мной после нашей встречи, можно написать поэму. А о том, как мы счастливо жили на протяжении долгих и светлых лет, можно написать хороший роман. Он был всегда идеальным мужем и отцом нашего сына Платона. Никогда не изменял. Пока вдруг не появилась эта... — «Дрищуганка» так и просилось с ее языка, но: — ...женщина. Точнее, с позволения сказать, девушка. Обычная студентка, но, судя по всему, обладающая даром гипноза и внушения. Знаете, как среди ясного дня вдруг набегают тучи, гремит гром. Это же самое случилось в нашей жизни с Эолом. Помните сказку про Снежную королеву? Любящий и добрый человек превратился в злое исчадие ада. Он возненавидел и меня, и сына. Обратите внимание, как стремительно он подал на развод. Она боится, что колдовство внезапно развеется и он поймет, что попал в цепкие лапы колдуньи. Эол, любимый! Опомнись, сбрось чары!

Беда Незримова в том, что он ожидал с ее стороны тех же самых бомб, как в письмах, и тогда судьи легко разведут их, но после такого скорбного и полного надежды выступления они единогласно дали отсрочку на четыре месяца: у истца и ответчицы будет время подумать.

— А еще говорят, нет никакой мистики! — возмутилась Арфа. — Назначили прямо на мой день рождения! Который мы впервые будем праздновать вместе. А вместо этого повторная нервотрепка в суде.

— Боюсь, что эта Кокшенёва сама брошенная жена, — сказал Эол о судье. — Она заведомо против меня, потому что я ухожу из семьи к молоденькой.

— А как Платоша себя вел?

— Не смотрел в мою сторону. Не разговаривал со мной. Сказал только: «Ты мне больше не отец».

В голосе Эола Арфа услышала такое страдание, что впервые больно укололась о тему отцов и детей.

— Он повзрослеет и придет к тебе. Вот увидишь. Но несколько лет тебе придется... Или ты хочешь вернуться к ним?

— Ты с ума сошла? Да как ты смеешь так говорить!


Глава седьмая

В Россию!


Какое удивительное то было время! Они жили в съемной квартире на Шаболовке, откуда он пешком провожал ее до института и отправлялся на «Мосфильм» монтировать «Голод», последние эпизоды которого снимались уже в Подмосковье, один — где Лялю Пулемет тяжело ранят, после чего она и попадает в госпиталь. Незримов, одолеваемый мистическим страхом, потребовал наименьшего натурализма. Марта Пирогова и играла замечательно, и экзамены в институте сдавала на одни пятерки, и хорошо готовила, и всё-превсё делала безукоризненно.

— Пятерочница, настоящая отличница, так и хочется попросить: «Дай списать!» — смеялся Эол.

Если что и грызло его в те счастливые времена их первого года жизни — мысли о сыне. Несколько раз он звонил и, если к телефону подходил Платон, пытался с ним разговаривать:

— Сын, пойми, я не от тебя ушел, а только от твоей мамы. Я полюбил другую. Разве хорошо было бы, если б я любил другую женщину, а продолжал жить с нелюбимой? Разве честно?

— Вот и люби себе кого хочешь. От меня тебе что надо? — с беспощадностью взрослого отвечал Платон.

— Я хочу видеться с тобой, разговаривать...

— А я нет. Прощай! — И раздавались противные короткие гудки.

Платонова мамаша продолжала обстреливать «Мосфильм» злобными письмами в адрес режиссера Незримова, все в том же духе.

— Я должен показать тебе письма, которые твоя мама пишет мне чуть ли не ежедневно, — сказал отец сыну, пытаясь все же пробиться к нему.

— Ты сам говорил мне, что стыдно читать чужие письма. И я не хочу их читать.

В конце года главный редактор «Мосфильма» Нехорошев пригласил на закрытый просмотр нового фильма Тарковского. Эол пришел с Арфой, пришли многие с Большого Каретного, пришли режиссеры и актеры, даже Солженицын и Твардовский. Нехорошев хотел, чтобы их мнение выслушал замзав отделом культуры ЦК КПСС Куницын.

Накануне Адамантов попросил о встрече и в холле гостиницы «Москва» напрямую заявил:

— Хотелось бы, чтобы там не получилось дружного хора восторгов, понимаете?

— Понимаю, Роман Олегович, но позвольте мне высказать завтра то, что я действительно буду думать о фильме Андрея. Ладно?

— Ладно. Но полагаю, вы не будете в восторге.

Вытерпев три часа, Незримов с нетерпением ждал, что скажут. В основном все хвалили, особенно делегаты от Большого Каретного. Первым, сколь это ни странно, нарушил общий строй Солженицын:

— Я увидел какое-то во всем бессердечие. Какая-то сплошная череда уродливых жестокостей. Причем бессмысленных, неоправданных.

— Время было жестокое, Александр Исаевич, — возразил Тарковский.

— Не надо все списывать на время. А когда оно не было жестоким, скажите мне! И всегда люди жили, бывали счастливы, любили, взывали к любви и свету.

Следующим обвинителем выступил художник Илья Глазунов:

— Я не увидел Андрея Рублева. Какой-то неврастеник. Мечущийся. А как показана Россия? Дожди, грязь, серость и сырость. Я сомневаюсь, любит ли режиссер свою Родину.

— Любит, не сомневайтесь! — выкрикнул актер Бурляев, снова снявшийся у Тарковского в одной из главных ролей.

— Подтверждаю, любит, — сердито хмыкнул сам Тарковский.

Историк и реставратор Савва Ямщиков хотя и был на стороне Андрея, тоже высказал замечания по поводу несоблюдения правды истории:

— Ну какие могут быть «интересно», «секрет», «материал»? Таких слов тогда не знали.

— А нужна ли нам музейная правда? — парировал Тарковский. — Я хотел приблизить своих героев к зрителю, а не отдалить их. Есть правда искусства, она не подвластна правде истории.

— И все же. Вот у вас хан Едигей говорит с русским князем по-русски, а должно быть наоборот. Ведь Едигей, по сути, его господин.

— Это верно, но не хотелось загромождать монгольской речью и закадровым переводом.

Жестче многих высказалась Кира Муратова, она училась у Герасимова и Макаровой сразу после Незримова, в третьей мастерской:

— Как можно было жечь в кадре корову, убивать лошадь? Объясните, Андрей!

— Корова была покрыта асбестом, — хмуро ответил Тарковский. — А лошадь... Да, она погибает в кадре. Но эту лошадь мы взяли со скотобойни. Ее так и так должны были забить.

— Что?! Да после таких слов я знать не хочу этого человека! — вспыхнула Муратова и гневно выбежала из просмотрового зала.

Наконец дошла очередь и до Незримова.

— Платон мне друг, но истина дороже, — произнес он.

— Особенно если учесть, что у тебя сын Платон, — больно уколол разозленный Тарковский. — Давай, негр, вали меня дальше.

— То, что лошадь взяли со скотобойни, не аргумент, — продолжал Эол. — Этак в следующем фильме ты возьмешь из тюрьмы приговоренного к смертной казни и снимешь, как его уконтрапупят. Все равно же ему со дня на день крышка.

В зале прокатился смешок. Незримов продолжал:

— Мне не понравилась вообще стилистика фильма. Она мучительная. Искусство нередко питается человеческим горем. Но здесь, на мой взгляд, оно не просто питается им, а пожирает его с наслаждением. Самая ужасающая сцена — это когда этого, которого Юрий Никулин играет... Зачем его так старательно заматывают в белые ткани, оставляют рот и туда наливают кипящую смолу? Казнь бессмысленная и вся направлена лишь на эстетику страшных страданий. Шокировать зрителя. Или когда глаза выкалывают. Да многое, что заставляет содрогнуться. Хуже, чем у Достоевского сон Раскольникова, как убивают клячу. Я бы эту сцену убрал из «Преступления и наказания». И сцены неоправданной жестокости из фильма этого я бы тоже убрал. Не должно искусство упиваться человеческим горем. Не должно. Процесса создания Рублевым его шедевров в картине нет, зато в преизбытке всякого... — Незримов ненадолго умолк, думая о том, что добровольно исполняет указание Адамантова, и осекся. — Но есть и многое, что очень хорошо. Когда Андрей Рублев говорит, что в страхе живем потому, что либо любви нет, либо она такая, что не любовь, а блуд. И Купаловская ночь больше похожа не на ликование плоти, а на мрачные языческие похороны. И когда колокол раскачивают под звучание итальянской речи и вдруг он ударяет, звенит. Звенит всепобеждающе. В целом-то фильм хороший. Если бы не жестокость.

Из «Мосфильма» высыпались на свежий декабрьский воздух.

— Какой-то душный фильм, — сказала Арфа. — Когда я смотрю на древнерусские храмы, мне кажется, их создавали летучие люди. А в фильме Тарковского люди ползучие. Хоть и начинается с полета на воздушном шаре. Ты так здорово выступил, что я снова еще больше в тебя влюбилась. Такие точные слова нашел. Что искусство питается горем. А оно не должно.

— Я больше не буду снимать кино про страдания человеческие, — пообещал Незримов.

— Эй, бог ветра! На Большой Каретный едете? — окликнул Высоцкий.

— Не сегодня, — отозвался Эол.

А на другой день его постигло неожиданное потрясение — закрытая премьера фильма Эльдара Рязанова «Берегись автомобиля». Он и от души хохотал, и так же от души завидовал: вот какое надо кино снимать, не мучить зрителя, не терзать людей, им и без того порой несладко живется. А здесь — какое остроумие, легкость, как все блистательно сыграно. И даже драматический Жжёнов хорошо вписался в комедийный ряд, носится на мотоцикле, догоняя своего норильского друга Смоктуновского. Во время съемок «Голода» Степаныч то и дело мотался в Москву, на съемки у Рязанова.

Из «Мосфильма» Незримов выходил хмурый.

— Понимаю, о чем ты сейчас думаешь, — сказала Арфа.

В холле «Москвы» снова встретился с Адамантовым, согласился, дабы только сказать, что про фильм Тарковского говорил не по заданию, а по-честному, что думал. Но кагэбэшник все равно похвалил:

— Мы прослушали магнитофонную запись, вы прекрасно выступили, по делу. Теперь фильм положат на полку, где ему и место.

— А по-моему, не место. Зритель имеет право посмотреть и составить свое собственное мнение. Нельзя запрещать. Запретный плод сладок. Когда судили Бродского, Ахматова зло пошутила: «Какую биографию делают нашему рыжему!» И если запрещать Тарковского — то же самое. Тогда и меня запретите. Я, знаете ли, тоже хочу биографию!

Адамантов в ответ смеялся холодком. На прощание посоветовал бывать на Большом Каретном.

Подошло католическое Рождество, и впервые Эол отмечал свой день рождения с той, которая навсегда вошла в его жизнь. И она преподнесла ему символический подарок: зеленый ирландский шарф, отороченный белыми и оранжевыми полосками, а главное, украшенный изображением арфы, вышитой золотыми нитками.

— Арфо-шарф, — сказал он. — Буду всегда носить его.

— Летом не обязательно, — рассмеялась она.

И он не переставал удивляться, как все в его жизни обрело гармонию. Он впервые познал любовь. По ночам его воспламенял ее чарующий голос, и она, не знавшая до него мужчин, постепенно становилась все более темпераментной, открывая себе и ему все богатство телесной близости. А когда день высветлял ее внешний облик, она вовсе уже не казалась ему некрасивой, в ней исчезли последние девичьи угловатости, в чертах поселилась мягкость, в манерах уверенность, и теперь он нередко любовался ее неярким обаянием.

Новый год встречали на Соколиной горе, с ее родителями, а утром захотелось махнуть на Большой Каретный, но передумалось, и поехали во Владимир и Суздаль — гуляли, дышали.

— Нет, здесь все совсем не так, как у Тарковского, — говорила Арфа. — Там душно, угарно, дымно, а здесь так хорошо дышится.

Всю зиму Незримов усердно монтировал и озвучивал «Голод», робко надеясь успеть с премьерой хотя бы к лету, чтобы попасть в Венецию. И еще хотелось поскорее отвязаться от своего тяжелого блокадного фильма, смыть его с себя и пойти по совсем иной дороге, по той, которую проторили Рязанов и Данелия.

С Данелией много беседовали в подмосковном доме творчества кинематографистов, куда на зимние студенческие каникулы Эол привез Арфу кататься на лыжах. Веселый грузин работал над сценарием фильма «Не горюй!» и нашел в Эоле единомышленника: даже показывая тяжелые события, нужно давать выход людям, свет побеждает тьму. И Незримов жалел, что снимает совсем не так, как Данелия, думал, вот бы и ему встать на такой путь. И чтобы никто не заметил, что он заимствовал у Георгия творческое кредо.

Да тут еще Климов с «Похождениями зубного врача»: и смешно, и психологично, хотя местами чрезмерно гротескно. Страшно хотелось вылететь из спертого воздуха серьезного кино и влиться в эту гоп-компанию: Гайдай–Рязанов–Данелия–Климов плюс Незримов.

Приближался очередной час икс, разводной суд, по злой иронии назначенный на день рождения Арфы. Плохие предчувствия оправдались: Вероника Юрьевна не явилась, судебное заседание снова перенесли, только теперь не на четыре, а на три месяца. И день рождения получился с грустным привкусом, хотя Эол сделал роскошный подарок — туфли, осыпанные стразами:

— К будущей свадьбе.

— Очень красиво. И как на ноге сидят! Тютелька в тютельку.

В День юмора 1 апреля 1967 года во всех московских кинотеатрах одновременно состоялась премьера новой оглушительной комедии Гайдая «Кавказская пленница». Эол чуть не рыдал. До чего же смешно и до чего же завидно! Впрочем, в таком эксцентричном жанре ему не хотелось, лучше в данелиевском или рязановском, лирическая комедия — самое оно. И в серьезном разговоре с испанцем он изложил то, к чему сейчас стремился. Ньегес хмурился, грыз недавно отращенную эспаньолку, которая ему изумительно шла, — настоящий испанский завоеватель ацтеков и инков, Арфа прозвала его Конкистадором. И этот гад, выслушав направляющие режиссера, влепил цитатой из «Кавказской пленницы»:

— Вы даете нереальные планы. Это... как его... волюнтаризм.

И Незримов зло ответил оттуда же:

— В моем доме не выражаться.

О, как ему хотелось иметь россыпь крылатых фраз, чтобы и их народ расхватывал, как голуби хлебушек! «Птичку жалко»; «будьте добры, помедленнее, я записсую»; «женщина — друг человека»; «часовню тоже я развалил?»; «жить хорошо, а хорошо жить еще лучше»; «а ты не путай свою личную шерсть с государственной»; «между прочим, в соседнем районе жених украл члена партии»; «тот, кто нам мешает, тот нам поможет»; «бамбарбия, кергуду»; «если вы откажетесь, они вас зарежут, шутка!»; «да, белый, горячий, совсем белый»; «шляпу сними!»; «моментально, в море»; «излишествами нехорошими»; «в морге тебя переоденут»; «да здравствует наш суд, самый гуманный суд в мире!».

Эол сам к месту и не к месту сыпал этой гайдачатиной и злился, что не из его фильмов сыпанина. Но куда вставишь что-нибудь этакое в «Голод»? Нонсенс.

Арфа озвучила и свою роль Ляли Пулемет, и Розу вместо Федоровой, на что та сильно обиделась. Вышло так, что Федорова перед своей озвучкой простудилась и охрипла, логично все перенести на недельку, но Незримов воспользовался случаем, а Марта Пирогова великолепно со своей задачей справилась: Лялю — задорным и залихватским голосом, а Розу — своим волшебным, загадочным, обворожительным. Эол ликовал: внешность Федоровой с голосом Арфы дали сильный эффект, зритель обязан был влюбиться в Розу вместе с хирургом Шиловым. И не только зритель, но даже вечно бессердечный худсовет, худой совет, худший совет, худосочный совет, худородный совет — как только не склонял его в своих сарказмах Незримов.

Постановили: указать режиссеру Незримову на неэтичность любви главного героя во время ленинградской блокады к певице, в то время как у него есть жена, отправившаяся в эвакуацию, а стало быть, поменять концепцию фильма, чтобы он, советский человек, не крутил романы на стороне, как какой-нибудь ловелас.

— Но на этом же весь фильм держится, что, несмотря на страдания, тяжелейшие условия и голод, в человеке остается сила любви, ее не задушить, и любовный голод оказывается сильнее физического голода! — защищал своего птенца Герасимов, только что выпустивший новую картину «Журналист», тоже о любви.

В итоге получилась двусмысленность: то ли менять что-то в «Голоде», то ли — а Васька слушает да ест. И Незримов решил взять на себя роль Васьки. К тому же фильм, в отличие, скажем, от «Андрея Рублева», на полку не положили и даже назначили премьеру.

— Почему на так поздно? Почему аж на восемнадцатое января?

— День прорыва блокады Ленинграда, ровно двадцать пять лет.

— Но почему у нас все обязательно к датам?

— Эол Федорович, мы бы на вашем месте так не кипятились.

Через несколько дней снова встретились с Герасимовым — на премьере забавного фильма «Начальник Чукотки». Дуэт Кононова и Грибова дико понравился Эолу, надо их взять на заметку для будущей комедии. Герасимов ошарашил так ошарашил:

— Ну что, потомок богов, не желаешь ли, братец, прокатиться по заграницам? Есть предложение отправить тебя с твоим «Голодом» сначала в Прагу, а оттуда в Париж. Как ты на это смотришь? Надеюсь, не откажешься?

Подобные счастливые мгновения сваливаются всегда неожиданно, и у Эола дыхание спёрло.

— А когда?

— Летом. В июле. После московского.

— То есть до этого я должен убрать любовную линию?

— Забудь про это. Пошли они на хрен со своими рекомендациями. Я договорился, чтобы ты ничего не менял. Дуй, Эолушка, лети в Европу!

— Только, если можно, я не один поеду. Вот моя жена. — Незримов приобнял Марту.

— Ты же, как я слыхал, в стадии развода?

— Рано или поздно меня разведут, и я женюсь на Марте.

— Божественный голос! — похвалила неразлучная с мужем Макарова. Уж она-то не дала своему благоверному улететь из гнезда к другой.

— Во время фестиваля я познакомлю тебя с разными хорошими людьми, они будут тебя опекать и в Чехословакии, и во Франции. Ну а вы, барышня, поедете как исполнительница самой яркой роли. Как там ее? Лёля Пулемет?

— Ляля.

— Прекрасно сыграно.

— И Федорову она же озвучила.

— Ого! А я чувствую, не Викин голос, какой-то пленительный, таинственный. Что, и когда певица там на сцене пела?

— Нет, это из Музкомедии, Зоя Виноградова. А на Московский я могу «Голод» выдвинуть?

— До премьеры — увы. Но и то бы пришлось против моего «Журналюги» бороться. Если все будет хорошо, поедешь со своим «Голодом» в следующем году в Канны. А вы, милочка, что заканчивали?

— Ничего, я в инязе на втором курсе учусь после школы.

— А может, к нам в мастерскую?

Домой на Шаболовку возвращались ошарашенные, не верящие своему счастью. Еще недавно все было так плохо — этот худсовет дурацкий, придирки, несусветность, — и вот теперь...

— Сон?

— Да вроде нет. Я же говорила, что со мной у тебя все полетит как Гагарин в космос. Эх, жаль, что мы еще не муж и жена, а всего лишь режиссер и его актерка.

И снова с тягомотным предчувствием плохого ожидали следующего суда. Арфа держалась молодцом, на пятерки сдавала очередную сессию, шпарила вовсю уже не только на инглише, но и на франсе и итальяно, даже в шпрехен зи дойч заглядывала. А Эол нервничал сильно. Ежемесячно он отправлял в Черемушки треть своих заработков, надеясь усмирить гневную Жеже. «Голод» готов и упакован к поездке, хотелось бы начать что-то новое, но все, что предлагал Ньегес, с отвращением отвергалось, сам Незримов ничего придумать пока не мог, и лирическая комедия оставалась где-то на другой планете.

— Да не поймут тебя, Эол, — бурчал Конкистадор, теребя изящную эспаньолку. — Был трагедийный, стал комедийный. Не солидно. Комедия — низкий жанр, она не для покорителя небес.

13 июня 1967 года. Важный день в жизни Эола и Арфы. Накануне они пили шампанское, отмечая первую годовщину своего знакомства. Сначала в «Центральном», потом в «Национале», потом дома на Шаболовке. Эол поднабрался и в суд приперся с сильного бодуна. Вероника Юрьевна Незримова явилась на судебное заседание в новом красивом платье, напоминающем то, в котором он когда-то впервые ее увидел, только не в черном, а кремовом, слегка сбросившая килограммы и уже не жалостная, как три месяца назад, а важная, самоуверенная. Когда до нее дошла очередь, из ее уст полилось совсем не то, что ожидалось, будто кто-то коварно подменил пластинку:

— Я не понимаю, почему тут все говорят так, будто меня оставляет этот человек. Это я его оставляю. Он мне больше не нужен. Я встретила другого и полюбила. А этот ветродуй может лететь на все четыре стороны. Я не просто согласна дать развод, но жажду его. Прошу суд о расторжении брака с сегодняшнего числа. Прошу также присвоить мне мою девичью фамилию Новак. Эту же фамилию отныне будет носить мой сын Платон, который отныне не является сыном гражданина Незримова.

«Не верю, не может быть», — думал Эол, выглядывая из скорлупы похмелья и с недоверием относясь к окружающему миру и всему в нем происходящему.

— Не верю! Не может быть! Ты все придумал! — ликовала Арфа, когда он сообщил ей по телефону сию важную новость. Его ликование имело лишь половину — удручало то, что произнес Платоша:

— Подтверждаю слова моей мамы. Я не желаю больше считаться сыном этого гражданина Незримова. Отныне хочу носить фамилию мамы. И паспорт буду получать на нее. И встречаться с моим бывшим отцом я не собираюсь. — В его неполные двенадцать столь суровые, не детские слова.

— Что бы ты ни говорил, а я хочу, чтобы ты знал: я остаюсь твоим отцом, я от тебя не отрекаюсь, и я не с тобой развожусь, а с твоей матерью. В моей новой семье тебе всегда будут рады. И я, и моя будущая жена.

— Дрищуганка, — прошипела Вероника, а Платон ответил:

— Не надо мне этого. Запомни: мы с тобой по разные стороны баррикад. Ты мне больше не отец.

— Ничего, пройдет время, и он одумается, — утешала Арфа, когда Эол приехал на Шаболовку. — Повзрослеет, женится, жена скажет: «Хочу познакомиться с твоим папой, он великий режиссер».

— Да? Ну ладно. А пока — хрен с ним!

Но в душе саднило: как, должно быть, переживал Платоша, если столь зверски окрысился на него, бедный парень, что ему пришлось пережить за этот год, плакал, должно быть, по ночам, друзья ему сочувствовали, а ему их сочувствие — нож в горло.

И уж какая тут кинокомедия? Все мысли о смене жанра временно улетучились.

Праздновали и развод, и окончание сессии в Риге, куда рванули в одночасье: а махнем в Ригу? да махнем! Провели там неделю, купались в холодном и мелководном море, пили пиво «Сенчу алус», советское шампанское, рижский бальзам, отплясывали в юрмальских ресторанчиках, где всюду витал дух большей свободы, чем на остальном краснознаменном пространстве. Вернулись с корабля на бал — сразу на Пятый Московский, на котором конечно же победил герасимовский «Журналист».

— По-моему, пижонское кино, — шепнул Эол Арфе на ухо, чтобы никто не слышал.

— Не спрашиваю, что не понравилось, спрошу, что больше всего врезалось в память? — обратился к Незримову Герасимов.

— Если так вопрос ставится, то молодая французская певица. С энергетикой молнии.

— Мирей Матьё, — улыбнулась Макарова холодной улыбкой.

— Наш потомок богов неисправим, умеет приятное сказать, — засмеялся Герасимов. — Пойдем-ка, субчик, я тебя кое с кем познакомлю.

Француз Луи Маль, на два года моложе Незримова, успел в два раза больше его снять и на фестиваль приехал с фильмом «Вор», в главной роли Бельмондо. Знакомство с Малем могло стать полезным: Луи снимал и драмы, и комедии, можно посоветоваться. Арфа мгновенно взяла на себя роль переводчицы. Пожилой чех Отакар Вавра хорошо говорил по-русски, здесь он представлял лирическую драму «Романс для корнета». Эти двое пообещали Герасимову взять шефство над Эолом и Арфой во время их турне по Чехословакии и Франции, да еще молодой венгр Иштван Сабо затесался, стал уговаривать их и в Венгрию заглянуть. Предвкушение поездки пьянило, и когда в фойе «России» столкнулись с Высоцким, поддались на Володино ироничное обаяние, поехали с ним на Большой Каретный. С ним и начинающим режиссером Говорухиным, выпускником мастерской Яшки Сегеля. Он только что отпремьерился с фильмом про альпинистов, и, когда приехали в бурлящую квартиру, в которой Эол давненько не бывал, а Арфа вообще оказалась впервые, этот Говорухин там блистал смешными байками о том, как проходили съемки, как из-за урезанной сметы он сам выступал каскадером:

— Если бы разбился, мне было бы спокойнее, не пришлось бы отвечать.

— Стасик, расскажи, как ты меня, гад, разыграл! — попросил Высоцкий, и тот охотно поведал:

— Мы с Володькой в одном номере гостиницы жили. Однажды утром встаю, его нет, на столе бумага с новой песней. Я прочитал, быстро запомнил.

— У этого злодея память феноменальная, братцы!

— Вечером Володя козырным королем: «Послушайте, братцы, какую я песню утром сочинил». И поет: «Если друг оказался вдруг, и не друг, и не враг, а так...» Я слушаю, делаю недовольный вид: «Стоп! Ты уверен, что сам сочинил?» Володя: «Конечно!» Я: «А по-моему, это старая альпинистская песня, я ее сто раз слышал, наизусть помню. Там дальше, что парень в горах не ах, шаг ступил на ледник и сник, правильно?»

— У меня спина похолодела! Пою дальше, а Стасик мне подпевает, слово в слово. Как такое может быть? Я готов от стыда под землю провалиться, все надо мной потешаются. Позор! Позорище! И лишь когда я готов был гитарой себе башку разбить, этот циник признался в розыгрыше. Ну, я тебе еще отомщу!

Эола и Арфу некоторое время почти не замечали, покуда не явился Тарковский и сразу:

— Здорово, негр! Говорят, твой «Голод» тоже на полку положили? Худсоветику не понравилась любовь во время блокады?

— Не понравилась, — кивнул Незримов. — Но не на полку, в следующем году премьера.

— Ах, вот как, а я думал, мы с тобой товарищи по несчастью.

— Нет, у меня рана небольшая.

Словом, его возвращение состоялось, никто не припомнил восточную халтуру. А Арфа вся лучилась счастьем, что наконец-то влилась в эту компанию небожителей. Громче всех орали, когда закатился изрядно выпивший Евстигнеев с новой женой Лилей, актрисой из «Современника», и каким-то чехом, пьяным в хлам. После Дынина в «Добро пожаловать» и режиссера в «Берегись автомобиля» Женя упивался горячими лучами славы, все сразу стали выкрикивать: «когда я был маленьким, у меня тоже была бабушка»; «на ходу играют, виртуозы»; «кукуруза, царица полей!»; «не пора ли нам, братцы, замахнуться на Вильяма нашего Шекспира?».

Незримов в разговоре сказал, что собирается снимать кинокомедию и не мыслит ее без Евстигнеева. А когда промелькнуло, что он едет в Прагу под покровительством Вавры, пьяный чех заорал:

— В задку тогото Вавру!

Оказалось, что Вавра правильный и благонадежный режиссер, а этот Милош Форман — бунтовщик, и Вавра его притесняет, не дает ходу. Он дал свои координаты и пообещал в Праге познакомить с настоящими свободными художниками и писателями.

С Большого Каретного Эол вез свою Арфу на Шаболовку счастливый, его не подвергли остракизму за арабскую сказку, даже ни разу не укололи. Лишь однажды чья-то девушка пропела: «На небосклоне привычных квартир пусть загорится звезда Альтаир», — из песни Пахмутовой и Добронравова, появившейся чуть ли не тогда же, когда незримовский фильм.

Поездка приближалась, и за пару дней до вылета в Прагу конечно же высветился Адамантов, снова назначил встречу в одном из номеров «Националя», приветливо улыбался, говорил о новинках кино, хвалил Гайдая и Рязанова, пожалел Тарковского, мол, режиссер талантливый, а пока не нашел правильного пути. Наконец перешел к делу:

— Хотелось бы, чтобы в Праге вы встречались не только с деятелями, обласканными руководством страны, но и с представителями назревающей оппозиции. Там что-то заваривается, важно знать, насколько это серьезно и чем может грозить.

— Понятно. А в Париже что заваривается? — с долей сарказма спросил Незримов.

— Там, наоборот, назревает антикапиталистическое движение. Хотелось бы знать, через кого можно действовать, чтобы направить это движение в нужное русло.

— Я прямо-таки директивы получаю. А до сих пор не в штате у вас.

— И не нужно, чтобы в штате. У нас с вами дружеское сотрудничество. Мы ведь от вас ничего и не требуем, только по-дружески просим помогать, ведь так? Если бы вы стали штатным сотрудником, мы бы потребовали письменных отчетов, скрепленных личной подписью.

— Но в своих отчетах вы же упоминаете обо мне?

— Разумеется, но вы фигурируете под псевдонимом. И даже если кто-то похитит документы, невозможно узнать, кто фигурировал под этой кличкой.

— И каков же сей псевдоним?

— Этого вам не нужно знать. Эол Фёдрыч, мы прекрасно понимаем, что в творческой среде не приветствуется сотрудничество с нашими органами. И мы не хотим вам навредить. Вы останетесь чистым и для нас, и для ваших коллег. А напоследок вот вам одно письмо. Можете делать с ним все, что хотите. И это еще одна гарантия нашего дружеского к вам отношения. Письмо анонимное, но автора нетрудно вычислить. Кстати, в пражском антикоммунистическом подполье действует некий Милослав Новак. Двоюродный брат. И еще... Не знаю, надо ли это вам говорить. Но автор этого письма, мягко говоря, не всегда хранил вам верность. Уж извините...

Письмо Эол вскрыл сразу же, шел по улице Горького и читал о том, что он является агентом израильских спецслужб, завербовавших его в Каире, постоянно высказывается против советского строя, во время съемок фильма «Бородинский хлеб» орал, что большевики задушили Православие, которое является духовной основой русского народа, постоянно шастает на сходки антисоветчиков на Большом Каретном, где откровенно высказывается в пользу свержения советской власти, там же происходят оргии с групповым сексом, в большом количестве собираются гомосексуалисты, а он принадлежит к этой когорте граждан, запрещенных законами СССР, состоит в грязной связи со своим постоянным сценаристом, являющимся выходцем из Испании и приверженцем идеологии фашизма, исповедуемой режимом Франко; помимо порочных связей с мужчинами, обозначенный Незримов постоянно склоняет к сожительству актрис, снимающихся в его картинах, а в данное время держит в сексуальном рабстве некую Марту Пирогову, тоже развратницу и антисоветчицу, которая, еще учась в школе, делала аборты и за несколько лет сделала более двадцати, употребляет наркотики, которые привозят Незримову из-за рубежа, но главным конечно же остается не употребление наркотиков, не педерастия с мужеложством и не разврат, а антисоветская деятельность и шпионаж в пользу израильской разведки, поскольку человек, предавший жену и сына, легко переступает и грань предательства Родины.

То, что она писала чудовищные письма на «Мосфильм», можно списать на оскорбленные чувства брошенной женщины. Но представить себе, что она способна на такой страшный донос, Эол никогда бы не смог. В этом сквозило уже нечто осатанелое. Он не выдержал и опрометчиво позвонил из телефонной будки:

— Платон? Хорошо, что ты взял трубку. Я должен сообщить тебе, что твоя мать написала на меня...

В трубке прозвучали короткие гудки.

— Щенок паршивый! — не стерпел Незримов. — Никакой вам дачи за это!

Дачу он отсудил при разделе имущества. Благородно не настаивал на разделе квартиры, Индиго согласился переписать на брошенную жену, ей так нравится рулить, но дачу оставил за собой, на тот случай, когда, мало ли, не станет возможности снимать квартиру и где-то надо будет жить. Однако и тут проявил излишнее, как оказалось, благородство: разрешил бывшей жене и сыну летом отдыхать во времянке, покуда будет продолжаться строительство основного дома. И далее, когда дом будет построен, пообещал не препятствовать проживанию сына в выделенной ему комнате.

— Но теперь хренушки! Я напишу им письмо с требованием освободить дачный участок. В противном случае имею право нагрянуть туда с милицией. Как там Папанов в «Берегись автомобиля»: «Это моя дача!»

— Все это, конечно, неслыханный сволочизм с ее стороны. И мальчик тоже хорош, уж прости меня за такие слова, — ответила Арфа. — Но пусть уж это лето живут там, черт с ними. Они пережили тяжелую травму. Мы ведь все равно уезжаем за границу. А они пусть проведут там еще одно лето. А потом посмотрим. Может, образумятся.

Марта Валерьевна оказалась в кромешной темноте. Ниоткуда не высвечивалось ни пылинки света. Она не понимала, где очутилась, что под ногами, что над нею и вокруг нее. Робко сделала шаг, другой, третий, выставив перед собой руки и готовая наткнуться на стену или иное препятствие — какую-нибудь мебель, стол или стул. Она хотела звать на помощь, но голос не слушался ее, лишь рот открывался беззвучно и беспомощно. Да что же это такое! Она сделала еще с десяток шагов и остановилась, вновь взволнованно оглядываясь по сторонам в надежде увидеть хоть капельку света, но кругом полностью царила тьма, сухая и таинственная, зловещая и безнадежная. Как и что произошло с ней? Как она тут очутилась? И куда идти? Только вперед, иначе станешь кружить на одном месте. И она, опасаясь наткнуться на что-нибудь, медленно двигалась с вытянутыми вперед руками. Это продолжалось невыносимо долго. Страшнее всего обнаружить какую-нибудь мерзкую мраколюбивую живность: мышей, крыс, гадов, что-нибудь скользкое и грызучее. Но пока всюду царили тишина и полнейшее небытие. Сколько же можно так идти? Но она все шла и шла шаг за шагом, а ничего не менялось. И уж когда окончательно отчаялась, как это всегда и бывает, что-то вдруг изменилось, глаз различил вдалеке узкую полоску света, тусклую-претусклую, и невольно ускорила шаг, стремясь поскорее избавиться от этого черного и безмолвного наваждения кромешной тьмы. Полоска едва различимого света становилась ближе и ближе, покуда не оказалась прямо перед ее лицом. И Марта Валерьевна дотронулась до твердой преграды пред нею, легонько толкнула ее, полоска света стала расширяться, светлеть, огромная дверь бесшумно двигалась, освобождая узницу тьмы из ее узилища, и внезапно тьма повсюду, и спереди, и сзади, рухнула, и открылся рассвет над Влтавой, и выросла Староместская мостечка башня, и встали тридцать скульптур над Карловым мостом.

— Ветерок! Мы снова здесь? — спросила она, понимая, что вернулась в то лето, но нигде не видя Эола.

Как же был упоителен тот первый рассвет над Влтавой на Карловом мосту, и само собой напевалось:

— Люблю я рассветы, рассветы над Прагой и первых трамваев веселый маршрут. Живи, моя Прага, красавица Прага, тебя золотою недаром зовут.

— О, это же из «Майских звезд» Стасика Ростоцкого, моего однокурсника. Замечательный фильм. Советско-чехословацкий. Там еще Тихонов в роли лейтенанта. Ты даже песню эту запомнила?

— Ага. Все сто твоих башен тебя караулят, надежные люди тебя берегут. Старинная Прага, красавица Прага, тебя золотою недаром зовут.

— Умница моя! Как же я раньше жил без тебя?

— Да уж жил... С чешкой, между прочим.

— По отцу только. Слушай, не напоминай!

Упоительные дни. Целых две недели Чехословакия. Пражская гостиница «Чедок», типичная московская сталинская высотка начала пятидесятых. С двенадцатого этажа их номера открывался прекрасный вид на город, а расстояние до Карлова моста молодые ноги проделывали за полчаса, и с этого начиналось каждое утро, даже если накануне много пива, палинки, бехеровки, кнедликов, сосисок, шпикачек, брамбораков, гермелинов и плундров, даже если моросил мелкий дождичек, хотя чаще погодка стояла чудесная, и непременно загадывали желания, прикасаясь к статуе Яна Непомуцкого, а под четвертой аркой выглядывали водяного. И обязательно долго и крепко целовались, потому что поцеловаться на Карловом мосту — непременно к долгой и крепкой совместной жизни.

— Эй, хлапек, сладше полибек свою паненку!

А внизу шумела и пенилась Влтава. По ней катались на кораблике с Ваврой, любезным, но чопорным, как все законопослушные чехи. Пили пиво и бехеровку, хмелели на речном ветерку, целовались, когда Вавра отворачивался.

На третий день в советском посольстве прошел закрытый показ «Голода» без права на премьеру. Зрителей человек двести, не больше. Начальство отозвалось сдержанно, на банкете произносились долгие, но, в отличие от поцелуев на Карловом мосту, скучные тосты. Говорили в основном о страданиях ленинградцев, но не о фильме. Зато когда некоторые особо высокопоставленные товарищи удалились, бокалы ринулись наполняться чаще, и разыгралось веселье. К Незримову подкатил уже знакомый и снова тепленький Форман, а с ним драматург Гавел, принялись наперебой хвалить Эола, переводчица едва успевала переводить и явно выборочно, многое оставляла без перевода. Арфа почувствовала это и предложила говорить по-английски. Тут дело пошло успешнее, по-английски Форман и Гавел говорили медленнее и понятнее, студентка иняза успевала переводить туда и сюда:

— Они говорят, что твой фильм по-настоящему бунтарский, в нем любовь как стрела, пронзающая обыденное представление о блокаде Ленинграда. В которой якобы не было места для любви. И еще что эта любовь — мятеж, потому что герой должен был хранить верность жене, но это тоска зеленая — хранить верность жене. Тут я не согласна. Плохой жене — да, а хорошей, то есть мне, хранить верность обязательно. А это пан Гавел говорит, что нам надо срочно посмотреть новый фильм пана Формана, потому что это настоящее бунтарское кино, и все кругом ругают его. Выискивают аллегории.

В тот же вечер Форман и Гавел потащили Эола и Арфу в какой-то полуподпольный клуб, где собралась пьяная орава, и стали смотреть расхваленный Гавелом фильм Формана «Гори, моя паненка». Сквозь пелену опьянения Незримов пытался вникнуть в это балаганное зриво, находил в нем куда больше идиотства, нежели мятежной крамолы, о которой только и чирикали все вокруг. Пожарные устраивают бал в честь своего старейшины, приготовили ему в подарок искусно украшенный топорик, затеяли лотерею всевозможных яств, напитков, кукол и прочего, пытаются устроить конкурс местных красоток.

— Какие эти чешки все толстые, — влажно смеялась Арфа в ухо Эолу. — Точь-в-точь как твоя. Теперь-то видно, что она тоже чешка.

— А вон та не толстая.

— А вон та жиртрест, и та, и та, и та вон. И не только в этом кинце, а везде — на улицах, в ресторанах и кафе, сколько толстопопии! Разжирела Прага под советским крылышком.

— Хорошо, согласен, дай посмотреть, где тут крамола.

И он пытался дальше высмотреть причины того, что картину Формана запретило чешское киноначальство. На балу пожарных все в лоскуты, и начинается бедлам, призы разворовывают, конкурс красоты срывается, потом горит соседний дом... Персонажи карикатурные и нарочито неприятные, глупые, вороватые. И даже будучи пьяным, Эол разглядел в фильме какой-то политический заказ, кто-то политически поддерживал этого Формана, раздувал из него борца против тоталитаризма, а это нетрудно, достаточно снять какую-нибудь подобную придурь — и вот уже в тебе отыщут мятежника, вон они и в «Голоде» нашли бунт против существующих стереотипов. И ему захотелось пойти напролом, защитить искусство от политиканства. Старичок погорелец лег под одеяло в своей кровати, поставленной неподалеку от пепелища, пошел снег, заалела надпись «Konec», и Незримов громко воскликнул:

— Да здравствует свободное кино!

— Длуго жит здарма кино! — тотчас закричал кто-то, переведя его фразу, и все завопили, бросились обнимать Незримова, Формана, качать обоих, будто они вместе сняли эту балаганщину, и напрасно Эол пытался сопротивляться:

— Свободное от политики! Долой политизацию искусства!

Его уже никто не слышал, все увидели в нем единомышленника в борьбе против коммунистической системы, такого же диссидента, как большинство из них. Началась бешеная попойка, столь же безобразная, как бал пожарных, мужики тискали баб, многие из которых отличались такой же полнотелостью, как в фильме Формана, Вероника Новак тут пришлась бы ко двору, все гоготали, орали:

— Долу с цензуроу! Длуго жит здарма Ческа! Социализмус с лидскоу тваржи! Форман е гениални!

— Валим отсюда, — сказал Эол, и они с Арфой тихой сапой улизнули.

Когда вышли на ночную улицу, она сказала:

— Как там было душно! Как хорошо, что ты предложил сбежать!

— Я им кричал, что кино должно быть свободным от политики, а они меня не так поняли, не услышали.

— Я услышала. Ты молодец. И ты прав. Глупое кино, а они в нем видят призыв к свободе.

Они брели наугад, вошли в сады Кински.

— Стояла ночь, луной был полон сад, — выдохнул он из себя затхлость просмотренного фильма, и они стали жадно целоваться, как школьники, которым это до сих пор запрещали.

Над прудом соловей щелкал за милую душу, отстегивая одну трель за другой, швыряя их в ночную прохладу. Эол и Арфа брели наугад, то трезвея, то вновь пьянея, поминутно целуясь, уселись на скамейку и на ней уснули, а проснулись на рассвете и, покинув сад, вышли к Карлову мосту.

— Как хорошо дышится, — сказала Арфа.

— Это и есть воздух свободы, а не то, что они думают, — добавил Эол.

Она рассмеялась и запела своим удивительным голосом:

— Сто тысяч улыбок ты мне подарила, и я не забуду хороших минут. Рассветная Прага, красавица Прага, тебя золотою недаром зовут.

В следующие дни Вавра возил их на своей элегантной «татре» представительского класса, красный низ, белый верх, в Карловы Вары пить водичку, в Пльзень — пить пльзеньское, в Будеёвице — пить «Будвайзер», закусывая солеными печеньями в виде знаменитых местных карандашей «Кохинур», в Моравию — пить мускаты и рислинги, в Богемию — пить местный брют. Вавра доказывал, что в Чехии живется великолепно, если жить честно, то не о чем и мечтать, а про Формана и Гавела сказал, что от них лучше держаться подальше, они учились в Подебрадах вместе с братьями Машин, дружили с ними и, скорее всего, по сю пору держат связь с этими выродками, сбежавшими из страны, чтобы готовить вторжение НАТО в Чехословакию, а сейчас, видите ли, даже разочаровались в Америке из-за того, что она не хочет начинать Третью мировую войну и заваливать СССР ядерными бомбами.

Но теперь Арфа уже брела одна в поисках своего Эола не по Праге или Брно, а из садов Кински перешла в Булонский лес, возле которого, на бульваре Де Марешо, в уютной маленькой гостинице их тогда поселил Луи Маль. По огромному пруду плыли лебеди, по лужайкам перебегали черные птицы с желтыми клювами, о которых приятель Луи Маля пожилой писатель Робер сказал:

— О, гляньте, это все мои родственники.

— В каком смысле? — спросила Арфа, млея оттого, что она вот уже несколько дней так хорошо изъясняется по-французски в Париже, с настоящими французами, да еще и творцами — режиссерами, актерами, писателями, художниками.

— В прямом, — ответил Робер. — Это мерли, а моя фамилия — Мерль.

— Он говорит, что это мерли, — растерянно перевела она Эолу, и тот рассмеялся:

— Черные дрозды. У нас в России их до хренищи.

Во время войны Робер попал в окружение под Дюнкерком, три года провел в немецком плену, написал об этом роман «Уик-энд на берегу океана» и получил за него Гонкуровскую премию, потом еще роман «Смерть — мое ремесло», о коменданте немецкого концлагеря, а сейчас закончил книгу-прогноз «Разумное животное», о грядущей войне Америки с Китаем. Луи Маль говорил о нем как о пророке, и все они, французы, с коими довелось общаться, говорили о скорой революции во Франции, потому что все больше пропасть между богатыми и бедными, и революция эта будет иметь стихийный характер, такой же, как поведение юноши и девушки в фильме Маля «Лифт на эшафот».

О, незабываемые дни в Париже! Поселившись, в первый же день понеслись едва ли не бегом по рю де Лоншам, мимо Мексиканской площади, по проспекту Эило и выскочили на Трокадеро. Перед отъездом из Праги чехи подарили Незримову цейссовский фотоаппарат «Контафлекс», и какой-то милый негритос очень четко щелкнул, как Эол протягивает Арфе ладони столиком, а на ладонях — Эйфелева башня на другом берегу Сены. Одна из самых ценных их семейных фотографий.

Они пили Париж то маленькими рюмочками, а то хлестали его бокал за бокалом, он открывался и открывался им, и казалось, этот огромный цветок способен безгранично распускать свои лепестки, как пышные пионы амабилис, которые Эол покупал Арфе в цветочном на бульваре Фландерен.

Между Незримовым и французскими режиссерами новой волны вспыхнула дружба-схватка. Они с восторгом посмотрели «Голод», некоторые из них видели и предыдущие работы, причем Годар неожиданно расхвалил «Звезду Альтаир», увидев в ней аналогию Хазарского каганата с современным Израилем, по его мнению, разрастающимся, как раковая опухоль.

— Скоро они, как хазары, станут торговать людьми, вот увидите! — говорил он, причем его новая возлюбленная Анна, дочь русского эмигранта князя Ивана Вяземского, по матери — внучка нобелевского лауреата по литературе Франсуа Мориака, далеко не все переводила, а Арфа доносила недопереведенное, будто приворовывая припрятанное.

Годар резко отзывался об американцах и евреях, зато хвалил арабское возрождение и особенно восторгался маоизмом. Он только что закончил работу над «Китаянкой», фильмом, в котором молодые французы изучают китайский опыт и готовы повторить его во Франции. Вяземская снялась в «Китаянке» в главной роли и во время съемок как раз и стала любовницей режиссера. Ее русский, как и ее внешность, не сверкал безупречностью, и Арфа взялась его подреставрировать. Две несупружеские пары поначалу задружились, причем Эол и Жан-Люк оба родились в декабре 1930 года, а Арфа оказалась всего на год моложе Анны. Пирогова не блистала красотой, но была миловидной, у Вяземской же имелось все, чтобы прослыть красавицей, если бы не уродливый вырожденческий рот, на который неприятно смотреть, когда он произносил слова, будто эти слова боролись с ним и валили его налево-направо.

С Годаром дружба шла по грани плавника акулы: вот-вот сорвется и — в зубастую пасть.

— Этот чертов русский во всем не прав, но с ним, черт побери, приятно спорить! — орал Годар. — Ваша страна загнивает, мой друг. Красным остался только Китай. Посмотрите на ваши карты мира. Не замечаете разницу между прежними и нынешними?

— А в чем разница, Ветерок? — озадачилась Арфа, она как раз с Парижа начала его ласково называть Ветерком.

— Ты еще маленькая, не помнишь. А я понимаю, о чем он говорит. Во времена Сталина СССР был окрашен в ярко-красный цвет, а теперь стал розовый. Переведи: я согласен, что наш СССР порозовел.

— Ага! — ликовал Годар. — Это значит, что революционерам уже не по пути с Россией. Вот почему и с Китаем у вас плохие отношения. Я мечтаю о том, чтобы во Франции произошла такая же культурная революция, как в Китае.

— Кажется, там студенты на улицах убивают своих преподавателей, — скептически ответил Незримов. — Вы слыхали о том, что такое самолет по-китайски? Это когда хунвейбины хватают пожилого профессора за руки и за ноги, раскачивают и приземляют его лицом вниз об асфальт, сдирая ему лицо и грудь о мостовую.

— Революция не обходится без жестокостей. Вспомните нашу, вспомните вашу, там что, все целовались и кричали «мир-дружба»?

— Ужас, если только представить, что дивный Париж будет охвачен жестоким бунтом, — не соглашалась Арфа.

— Вот вас зовут Эол, — продолжал Жан-Люк. — Это же бог ветра. Вам должна нравиться стихия, порыв, беспощадность, с какой ветер разрушает все подряд. А вы рассуждаете о неприятии жестокости. Революция — единственно настоящее искусство, и оно должно быть жестоким.

— Что есть, то есть, — соглашался Луи. — Мне вспоминается «Одиссея» Гомера. Помните, там Эол подарил Одиссею мешок с ветрами, ценный подарок. Вы напоминаете мне ветер, заключенный в мешке, и пора этот мешок развязать. Выпустите себя на волю. В ваших фильмах есть мощная сила, но нет безумного полета, всесокрушающего.

— Я понимаю, о чем вы говорите, Луи, — кивал в раздумье Незримов. — Вспоминаю ваш фильм «Любовники». Там героиня, которую так превосходно сыграла Жанна Моро, тоже словно ветер в мешке. Муж, любовник, богатство, комфорт. Но случайная встреча на дороге — и мир перевернулся. Я страшно боялся, что ночь кончится и она вернется к прежней жизни. Особенно когда они едут в дешевом «ситроене» и трижды поет петух. Я подумал, ну все, финец, сейчас с нее спадут чары и она потребует, чтобы парень вез ее обратно к мужу и любовнику. Спасибо вам, Луи, что вы так не сделали! Разрешите пожать вашу руку!

— Что за странное слово выпало из тебя, как из мешка? — засмеялась Арфа.

— Финец. Разве есть такое? — поинтересовалась Анна.

— Теперь есть. «Конец» по-французски «фин», если не ошибаюсь. Соединить с русским «концом» и получится «финец».

— Вообще-то только пишется «fin», а читается — «фа». Как, кстати, и «Голод» — пишется «faim», а читается тоже «фа».

— «Фа»? Просто «фа»? — огорчился Незримов. — Все-таки французский очень странный язык. Пишется так, читается по-другому.

— В русском тоже, — возразила лингвист Пирогова. — Мы же не говорим: «Здравствуйте, скажите, пожалуйста», а говорим: «Здрасьте, скажите, пожалуста».

— Вы сами не путаетесь, что как пишется и как говорится?

— О нет, — рассмеялся Луи. — Во время Великой французской революции хотели уничтожить старую орфографию. Как слышится, так и пишется. Но французы в реальности страшно консервативны. Отмени нашу старую орфографию, и мы вымрем в течение нескольких дней.

— Чушь собачья! — возразил Жан-Люк. — Старый мир надо безжалостно ломать. К дьяволу вообще орфографию!

— Дорогой, ты, кажется, уже поднабрался, — прильнула к любовнику Вяземская.

— Хрущев как раз собирался совершить реформу языка, сделать как слышится, так и пишется, — сказал Эол. — Но великий и могучий русский язык не стерпел, дал Никите богатырской дубиной по ж...е. Не трогайте родную речь. Не оскверняйте ее.

Они спорили бесконечно, и Арфа боялась, что в этих спорах утонет все: Париж, поездки по его окрестностям, посещение достопримечательностей, о которых столько мечталось, и кто знает, выпадет ли еще разочек счастливая монета, приедешь ли сюда во второй раз. Но горячие французы не только спорили и пили, они возили гостей из России в зеленый Версаль и серое Фонтенбло, величественный Реймс и сказочный Руан, задумчивый Орлеан и веселый Труа, прокатились по побережью Нормандии, где снималось мужчино-женское па-ба-да-ба-да, па-ба-да-ба-да, которое они смотрели в день знакомства, Бог ты мой, вот уже больше года назад! А кажется, вчера встретились и полюбили друг друга. Все шло хорошо, покуда Годар не устроил-таки просмотр своей «Китаянки».

— Когда эта тягомотина кончится? — изнемогала Арфа, ей еще вдобавок пришлось переводить Эолу все эти бесконечные псевдореволюционные глупости молодых людей, воспевающих маоизм.

— Как только, так сразу, — наливался злостью Незримов. — Что он сейчас сказал, этот придурок?

Когда фильм закончился, он разразился гневной тирадой:

— Что там эти ваши щенки говорят о русских? Что мы трусы? Не хотим новой революции, новой крови? Зато уж французы смельчаки, быстренько лапки кверху перед Гитлером. Имея самую сильную армию в Европе. Даже Люксембург сопротивлялся. Бельгия сопротивлялась. А папаши этих охламонов сдались. Мало того, я тут узнал, что Рейхстаг защищала французская дивизия СС «Шарлемань». Ну это ладно, ваше дело. Но о чем фильм? Да и фильм ли это? Разве это произведение искусства? Это просто дацзыбао, не более того. Молокососы, не нюхавшие пороха, ходят, цитируют Мао и Ленина, рассуждают о будущей революции, о том, как сплотиться с Китаем против Америки и России. Россия, мои миленькие, Наполеона выгнала и в бездну повалила. Россия Гитлера сокрушила, перед которым вы на задних лапках бегали. Да, мы не хотим новой войны, новой крови, потому что больше всех ее пролили, покуда вы на пляжах ждали, чья возьмет, немчуру в Париже ублажали. Русские трусы! Это же надо такое! Что я увидел в фильме? Что как художник мсьё Годар — раб политики, ему хочется нравиться бунтующей молодежи, стать властителем дум. Но чьих? Тех, чьи думы только о том, что любая революция освободит от необходимости учиться, сдавать экзамены, изучать великие науки, на которые им наплевать. Им только буча нужна. Жан-Люк, ведь вы не мальчик, нам с вами обоим под сорок. Некрасиво играть в такие игры. Мне ваше дацзыбао категорически не понравилось.

На просмотре присутствовали несколько режиссеров новой волны: Луи Маль, Клод Шаброль, тоже, кстати, одногодок Эола, его красавица жена Стефан Одран, Франсуа Трюффо со своей подружкой Клод Жан и — свадебный генерал, сам великий и могучий Жан-Поль Сартр. Все они, раскрыв рот, слушали Незримова. Вяземская, краснея и закипая злобой, переводила как могла, а Арфа то и дело поправляла досадные неточности. А когда пламенный оратор замолчал, в наступившей темноте раздался ее возглас:

— Вот это уж точно финец!

Но капнули еще три секунды, и все вдруг захлопали в ладоши, а Шаброль крикнул:

— Браво, мсьё рюсс!

Годар не знал, как воспринимать такую реакцию, краснел и улыбался, а Вяземская смотрела на него, свесив некрасивую челюсть, шипела что-то, как видно, призывая Жан-Люка ответить столь же пламенно. В итоге все отправились в ресторан «Клозери де Лила», там долго и шумно спорили:

— Сейчас не время для искусства, я именно и хотел сделать не фильм, а дацзыбао, и, когда грянет революция, этим фильмом будут руководствоваться вместо цитатника.

— А может, мсьё Незримов прав? Художник и политика если становятся мужем и женой, то жена вертит им и так и сяк. И всем становится его жалко.

— Не политика, а революция! Я согласен быть мужем революции.

— Лучше бы ты был моим мужем, дорогой.

— А вот вы, Анна, не боитесь революции? Ведь рано или поздно могут и здесь, во Франции, припомнить о вашем княжеском происхождении.

— С Жан-Люком я ничего не боюсь.

— А вы, мсьё Сартр, что скажете?

— Скажу, что нехорошо связывать воедино Америку и Советский Союз. Да, русские стали ревизионистами, но остаются врагами американцев.

— Точнее, и хотели бы сдружиться с Америкой, да она этого не хочет.

— А вот и Даниэль, я нарочно его вызвонил.

Появился какой-то совсем отвратительный молодой субъект, рыжий, с наглыми голубыми глазами и с фамилией типа Бандит. Усевшись, он сразу повел себя так, будто всех снисходительно похлопывает по плечу. С ним не хотелось спорить, даже смотреть в его сторону, он сыпал лозунгами, пророчествовал новую французскую революцию, в которую сразу влюбится все человечество и в ней сгорит.

Французское время оказалось чемпионом по стремительности своего бега, и вот они уже снова в Москве, а сказка осталась в недавнем прошлом. И поползли какие-то досады и огорчения. Началось с капризов испанца.

— Я ухожу от тебя, — сказал он, будто и впрямь, как утверждала великая писательница Вероника Новак, Ньегес и Незримов приходились друг другу любовниками. — Я не собираюсь больше плясать под твою дудку. Пока ты там катался по Европам, я и так и сяк... Короче, не хочу я писать комедию. Ищи себе Брагинского, Костюковского, Слободского. Посмотрел я твоего Маля. Как он интересен в драме и как безбожно глуп в комедии. Ты тоже будешь глуп. Короче, ты мне надоел.

— Да и пошел ты в ж...у!

Скверно получилось. Сашку явно обидело, что режик поехал с их фильмом в Прагу и Париж, а сценик сиди дома, ломай комедию. Эол это почувствовал и разозлился. Без Конкистадора ему хреново, но ничего, найдем себе другого. Не Брагинского, так Шпаликова. Бедного Гену что-то отбросило на обочину, запил, горемыка, жили на зарплатку жены Инны в театре-студии киноактера.

На Большом Каретном Эол и Арфа сияли солнцем Парижа и Праги, сидели в центре, вокруг них разве что только «каравай-каравай» не водили: а как там то? а как там это? а что там тот? а что там этот? Пирогова с важным видом девушки, побывавшей не просто за границей, а в Злата Праге и самом Париже Парижевиче Парижском, успевала высказать свои мнения по поводу достопримечательностей, когда Незримов делал короткий антракт в своих пересказах разговоров с теми, чьи имена пьянили не меньше, чем наименования городов и улиц.

— Ну а с Брессоном-то виделся?

— Предлагали, отказался. Я не его поклонник.

— Ну и дурак!

— Сам дурак! Я встречу с ним на тебя переписал, ты же его обожатель. А ты меня еще дураком обозвал, неблагодарный.

— Ладно, негр, не сердись. Ну а как там вообще обстановка? Правда, что закипает Европа?

Этот вопрос стоило приберечь для Адамантова. Кстати, где он? Ау! Вот уже неделя, как вернулись, а бдительный страж покоя советских граждан так до сих пор и не позвонил. Обидно даже. Неужто перестал считать важным собеседником?

— Закипает, братцы, еще как закипает. Соцлагерю надоел социализм, каплагерю — капитализм. Я им посоветовал: возьмите да просто поменяйтесь: де Голля — в Прагу, Новотного — в Париж.

— А если серьезно? — спросил Высоцкий. Этим летом он еще жил с красоткой Таней Иваненко, но уже познакомился с Мариной Влади и, мало того, успел ляпнуть, что она станет его женой.

— Если серьезно, Володя, то с жиру они все там бесятся, приключений хотят, бунта. Свободу на баррикадах. Сартр сказал мне, что не знает лучшего звука, чем звон разбиваемого стекла.

— Сартр?!!! — так и грянули несколько глоток сразу. — Вы и с Сартром встречались?

— А что такого? И с Сартром, и с Камю, — не моргнув глазом вракнула Арфа, сильно пошатнув о себе мнение либеральной гоп-компании.

— Ага, — засмеялся Кочарян. — И со Станиславским, и с Немировичем-Данченко, как в «Приходите завтра».

— А с де Голлем не встречались? — ехидно спросил Артур Макаров.

— Наполеона не видели? — потешался режиссер постановок Кремлевского дворца съездов Туманишвили.

— Милочка, Альбер Камю уже бог знает сколько лет назад на машине разбился, — строго добавила Инна Гулая.

— А я разве сказала Альбер? — лишь слегка покраснев, выкрутилась Пирогова. — Мы с Сартром коньяк «Камю» пили.

— Ай, молодец! — восторженно воскликнул Кочарян. — «Камю» у нас нет, но армянского требую выпить за Эолову девушку!

— Не просто девушку, а невесту, — поправил Незримов. — А с Сартром мы действительно встречались и действительно пили «Камю», в том числе и за Альбера Камю выпили.

— Ну и как он? Сартр? — искрился глазами Высоцкий.

— Ты будешь смеяться, Володя, но я все время смотрел на его зубы и думал: у него что, денег нет на зубного или дрейфит, как в том анекдоте: больше всего боюсь темноты, потому что неизвестно, сколько в ней прячется стоматологов.

— Ну зубы и зубы, при чем тут они? Что говорит-то старик Жан-Поль?

— Он вот так встанет, бывало, и кричит: «Буря, скоро грянет буря!» Черной молнии подобный.

— Да ну тебя, Ветродуй чертов!

Как водится, изрядно напились и орали вместе с Высоцким под гитару: «Где твои семнадцать лет? на Большом Каретном! а где твои семнадцать бед? на Большом Каретном...»

Со Шпаликовым разговор завязался дурной. Гена орал:

— Я давно тебе хотел предложить. Мужик жил себе и жил, доволен жизнью. И вдруг нашел клад. И стал несчастным-разнесчастным. Не знает, что ему с богатством делать. И закопать обратно жаба душит.

— Интересный замысел, — не вполне радовался идее Незримов.

— Такая комедия у римского драматурга Плавта есть, — выказала познания Пирогова. — Называется «Золотой горшок», по-латыни «Аулулария».

— Я и не знал, — скорчил рожу Шпаликов. — Да и хрен с ним! Римского так римского. Как там? «Аулулария»? Отличное название!

— У нас уже «Альтаир» имеется, — возразила Арфа.

— У нас? У вас? — ржал Гена. — У вас уже и фильмы общие?

— У нас все общее, — обнимал невесту потомок богов. — Думай, Гена, развивай сюжет. Давай комедию замутим. Обещаю пропихнуть.

Как все закончилось, как до Шаболовки доехали, утром стояло непреодолимой загадкой. Организм, отравленный алкоголем, затравленный проклятыми курильщиками, высосавшими весь блок «Житан», привезенный Незримовым в жертву Большому Каретному, с тяжелым скрипом потянулся к телефонной трубке и промычал в гулкий кагэбэшный колодец:

— Нет, только не сегодня. И вообще не на этой неделе. Я сам вам позвоню... — И, уже бросив трубку на рычажки, добавил: — Когда вы мне понадобитесь.

Вдруг его оседлала борзость: захочу — стану встречаться, не захочу — пошли вы в задницу, как Ньегес!

— Кто это был? — Голос Арфы звучал обворожительно даже с похмелья.

— Альбер Камю. Сообщил, что это не он погиб в автокатастрофе, а коньяк. Так что мы с ним вполне встречались, моя ненаглядная вруша. — И он полез на нее как зверь.

Выдержав двухнедельную паузу, далее не нашел в себе духу борзеть, позвонил. встретились снова в «Национале»:

— На мой взгляд, все это не серьезно, Роман Олегович. С жиру бесятся. Захотелось детишкам поиграть с огнем, в костер побросать патроны. Настроения бунтовщические, но не имеют под собой никакой почвы. Так что не смогу дать сведений о каких-то серьезно готовящихся акциях.

— В Праге вы были в гостях у реально действующих оппозиционеров, общались с Форманом и Гавелом. Что они говорят о нашей стране?

— Хотят социализма с человеческим лицом. Как будто у нас нечеловеческое. Да пустяки, баловство сплошное. Выпить, закусить, в пьяном виде пофорсить. Ничего более. Фильм Формана, о котором они все твердят: манифест революции, на самом деле полнейшее фуфло. Я понимаю, он бы там звал на баррикады или совершать эксы... Да нет, думаю, чепуха все это, пусть побалуются. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не вешалось.

— Это вы смешно поговорку переиначили, Эол Фёдрыч. Но должен вам сказать, не все так невинно. А братья Машин там часом не появлялись?

— Нет. Вавра говорил о каких-то этих Машинах, но лишь о том, что они вместе с Форманом и Гавелом учились когда-то.

— Учились они антисоветизму, Эол Фёдрыч. Взгляните, какой сейчас раскручивается сценарий. Америку схватили за хвост с ее преступлениями во Вьетнаме. Бертран Рассел и тот же Сартр, с которым вы встречались в Париже, раскрутили трибунал по расследованию американских зверств. Американцам во что бы то ни стало нужно отвлечь внимание общественности. Затеять бучу в центре Европы. И Чехия в данном случае для них самое подходящее слабое звено. Там давно зреют антисоветские настроения. Не исключено, что именно через Чехию НАТО попытается начать новую мировую войну. Спровоцируют бунт и якобы придут на помощь восставшим. А вы говорите, баловство. Дай-то Бог, чтобы баловство. На Гитлера тоже поначалу смотрели как на клоуна. Но в любом случае вам спасибо за информацию. Ну а как там Париж?

— Пари сёра тужур Пари.

— О, вы уже шпарите?

— Невеста учит, хотя я с языками не в ладах.

— Хорошая она у вас. В институте лучшая студентка. А с Сартром вы встречались в «Клозери де Лила»?

— Совершенно верно. Там, где Хемингуэй. Что могу сказать? Такое впечатление, что у него все время живот болит, как у священника в фильме Брессона. Зубы гнилые, глаза — один на вас, другой на вас ист дас. Подслеповатый. И это, по-моему, во всем. Производит впечатление запутавшегося человека. Не знающего, на какой он стороне баррикад. Он и не за Америку, но и не за нас. И вообще, французские левые сильно ушиблены маоизмом, бредят культурной революцией. При том что жизнь во Франции, скажу я вам...

— Самый высокий уровень жизни в Европе, на минуточку.

Эол поморщился, будто и у него в животе заболело: он терпеть не мог это недавно появившееся выраженьице «на минуточку».

— Ну да, де Голль им все обеспечил, а им теперь скучно, долой де Голля, хотим того, сами не знаем чего. Хотелось бы вас порадовать, что там нарастает новая Великая октябрьская социалистическая, но увы. Брожение умов, кто во что горазд.

— Да мы и не надеемся на парижский Великий октябрь, — усмехнулся Адамантов. — Скажите, а нет ли у вас желания снять фильм по следам вашего путешествия?

— Нет, я комедию хочу снимать.

— Вот и прекрасно! Высмеять всех этих глупых бунтарей. Пражских или парижских — на выбор. Мы бы помогли с продвижением.

— Спасибо, я подумаю. Хотя мне больше хочется не сатиру, а именно комедию. Лирическую.

— Не время для лирики, дорогой товарищ режиссер.

На прощание Незримов получил новое литературное сочинение Вероники Новак, увы, не блещущее ни новизной эксперимента, ни мастерством инженерии человеческих душ. Все те же безудержные фантазии на тему «Предавший семью, жену и сына, легко предает и Родину». И, отправляя по почте денежный перевод на черемушкинский адрес, Незримов морщился, как брессоновский священник. Эх, послать их ко всем чертям, и пусть барахтаются как хотят, а то, видите ли, одна нашла себя на ниве доносительской беллетристики, другой на ее стороне баррикад, трубку бросает, щенок. Но сердце все равно щемило: бедный Платоша, бедный, бедный Платоша! И денежные переводы не застревали, уплывали по быстрому течению жалобных сердечных мыслей.

Стояла осень, стояло все, комедийная навигация никак не открывалась. Шпаликов принес жалкие наброски сценария «Аулулария»:

— Погляди, старик, может, глянется. Но чё-то у меня не прет нынче.

М-да... И с Ньегесом нехорошо как-то. Может, и впрямь не Эолово это, лирическая комедия? Но ведь он бог ветра, ветер это что-то летучее, радостное. Где оно, летучее и радостное, в его фильмах? Одна тягость. Он что, рожденный ползать летать не может, что ли?

Швейк в наши дни, вращается среди таких, как Форман и Гавел, посмеивается над ними в своей швейковской манере. И Адамантов посодействует. Но нет, неохота, пакость одна получится. А комедии Луи Маля и впрямь дурацкие, зря он вылезает из своего амплуа. Но ведь есть режиссеры, способные блистать в разных амплуа. Есть, точно? Что-то не очень приходят такие на память. Но как же не хочется и дальше снимать про смерть, страдания, лишения, потерю близких! Хочется на какой-то широкий простор, ведь он Эол, бог ветра.

Кстати, первым делом по возвращении из Парижа сунул нос в «Одиссею»: «В пышном дворце у Эола двенадцать детей родилися — шесть сыновей и шесть дочерей, цветущих здоровьем. Вырастив их, сыновьям дочерей он в супружество отдал...» Ни хрена себе! Что за разврат! Сыновей с дочерьми поженил! Ладно, проехали, это не про нас. Что там с ветрами? «Шкуру содравши с быка девятигодового, в той шкуре крепко Эол завязал все пути завывающих ветров». Дальше эти придурки, спутники Одиссея, решили, что в шкуре золото, и, когда Одиссей спал, развязали, ветры выскочили и отбросили корабль обратно к Эоловым островам — кстати, где такие? Но на сей раз Эол разгневался на Одиссея и выгнал его: «Гребите отсюда!» И они погребли веслами, вместо того чтобы весело плыть под парусами, да еще потихоньку ветерок выпускать из мешка. Вот дураки, типа тех, что в Париже и Праге намереваются выпустить все ветры наружу.

Удивило, что у Гомера отцом Эола назван не бог морей и океанов Посейдон, а какой-то унизительный Гиппот. Надо с матерью проконсультироваться. Незримов написал ей письмо и получил ответ, что в греческой мифологии существуют разночтения, но в основном считается отцом Эола Посейдон, хотя у Гомера и впрямь Гиппот. Запутано все в этой греческой мифологии. Как ихние браки: все друг с другом переплелись, перетрахались, вон даже родные братья с сестрами. Пошли они все куда подальше!

Промелькнуло их второе с Арфой лето, заканчивалась вторая осень, пятого ноября ходили на открытие нового московского кинотеатра-гиганта «Октябрь», построенного к столетнему юбилею революции, на другой день смотрели премьеру «Анны Карениной» Александра Зархи. Долго спорили, Арфе показались блистательными Лановой как Вронский и Гриценко в роли Каренина, а сама Анна, в исполнении Самойловой, не понравилась: истеричка.

— Да ты перечитай Толстого, она там такая и есть. И почему-то все любят Анну, а она психопатка. Вронский любит, а она психопатирует. Почему этого все не замечают? Кстати, бедный Вася Лановой, он уже десять лет как развелся с Самойловой, а вынужден был изображать влюбленного, целоваться с бывшей женой. Вот ведь незавидная актерская доля!

— А почему только он бедный? А она что, не бедная?

— Ей-то хорошо удалось изобразить как раз раздражение против Вронского, а не любовь к нему.

Потом Ростоцкий порадовал премьерой «Героя нашего времени» с изящным Володей Ивашовым в роли Печорина. А что, может, помириться с испанцем и не комедию, а экранизацию? Там, глядишь, вызреет идея комедии, а пока...

— Саня, дорогой, прости меня, дурака, что послал тебя в... это самое. Приезжай к нам на Шаболовку, посидим, выпьем, поговорим по душам, как прежде.

— Ветродуй ты был, есть и остаешься. Режик противный. Ладно, чего привезти на закусь?

— Все есть, даже бутылка «Реми Мартен» не рассекретилась до сих пор, и банка фуа-гра сохранилась для тебя специально.

Идея не комедии, а экранизации показалась Ньегесу вполне примирительной. Только вот кого? Давай переберем, кто там у нас имеется нераспечатанный? Лермонтов уже отпадает. Пушкин? «Капитанская дочка» не так давно была, «Метель» и «Выстрел» только что отсвистели, отгремели, «Каменный гость» отпел свое «Пусти мне руку!». «Гробовщика»? Можно страшно сделать. Сейчас Птушко «Вия» закончил, посоревнуемся.

Казалось, только ткни пальцем в небо мировой литературы и сразу попадешь в нужное сочинение, бери, экранизируй, а стали перебирать и закопались, будто спутанные сети распутывали.

— У нас кризис, Саня, творческий кризис. Мы с тобой как рыцари на распутье. Прямо пойдешь — надоело. Влево — комедия, что-то не катит. Вправо — что экранизировать-то? Может, надо подходящее моменту? Что у нас сейчас в мире происходит?

— Холодная война продолжается.

— Уже неплохо.

— Останкинскую башню построили.

— Зашибись, то, что нам надо.

— Американцы в Тихом океане беспилотный «Аполлон» приводнили. Успешно.

— Не надо вот так-то на больную мозоль. Нам про то, как наш самолет приводнился, не дали снимать, а тут америкашки. Кстати, как там твоя японка? Скоро?

— На восьмом месяце.

Ньегес год назад женился на той мосфильмовской осветительнице Наде, маленькой и худенькой, Эолу она почему-то напоминала японку.

Возобновление дружбы с испанцем пока не давало плодов, кризис продолжался, Эол стал раздраженным, в таком его состоянии и Новый год встречали, сначала на Соколиной горе, потом на Большом Каретном, где совершенно внезапно произошла стычка с Шукшиным, которого Незримов очень любил. Вася тоже испытывал кризис и тоже весь на нервах: Госкино не давало ходу его замыслу фильма о Степане Разине, проснулась давнишняя язва желудка. Да и в личной жизни лишь недавно перестала крутиться какая-то несерьезная карусель: был женат на одной, жил с Лидой Александровой, которую снимал в главной роли в «Живет такой парень», на других съемках встретил другую Лиду, Федосееву, влюбился в нее и три года жил на две семьи, да еще на стороне романы крутил, Вика Софронова от него дочку родила, снова жил с двумя Лидами, не мог решить, которую оставить, и лишь когда Федосеева родила дочь Машу, вошел в ее гавань.

Когда зашла речь о Разине, Эол ввинтил в Васю болезненный шуруп:

— На фига он тебе вообще сдался, этот Стенька? Разбойник, пират, душегуб, по локти в крови, да еще, придурок, ни за что ни про что бедную персиянку утопил. Патологический тип.

— Слушай, ты, звезда Альтаир! — взбесился Шукшин. — Про Стеньку Разина и княжну — самая любимая в народе песня, без нее ни одно застолье не обходится. Скажешь, и народ наш придурок?

— В этом случае да, придурок.

— Народ?! Эй, вы слыхали? Народ наш придурок!

И понеслось!

— Да народ наш — стихия, причем космическая, а Степан пожертвовал самое что у него было на тот миг дорогое, когда понял, что влюбился в персиянку. И в жертву принес самое дорогое, как Абрам Исака.

— От Авраама Бог потребовал, а от Стеньки? Тоже Бог?

— Ни хрена ты не понимаешь, как я погляжу!

— Ребята, ребята, не ссорьтесь, Новый год же.

— Да я знать его не хочу, приспособленца!

— Это я приспособленец?

— Ты, кто же еще!

— А кто у нас тут на днях и трудовичка получил, и братьев отхватил? — возмутился Незримов, имея в виду недавно полученные Шукшиным орден Трудового красного знамени и всероссийскую кинопремию имени братьев Васильевых.

— Завидно?

— Да я сам тебя знать не хочу, хотя пишешь и снимаешь ты, гад, здорово, а Стенька твой козел, и если он и представляет собой часть нашего народа, то только ту часть, из-за которой все беды, и я не вижу никакой красоты в убиении несчастной персиянки.

— Потому что в твоей душе простора нет, вот что я тебе скажу.

— Потому что в твоей его слишком много.

— Да перестаньте вы лаяться!

— Поднимите руки, кто за Стеньку Разина! Почти все? А кто против? Опять почти все? Да ну вас, шантрапа несерьезная!

— Да если вспомнить, какой первый русский фильм? «Понизовая вольница». Про кого? Про Стеньку Разина, как он княжну в Волгу захреначил.

— Скажи на милость, шедевр Дранкова. да твой Дранков потом бежал за границу, после революции, и порнографию снимал.

— Откуда тебе это известно?

— От верблюда.

— Вот и поцелуйся со своим верблюдом!

— В Праге и Париже сейчас тоже про кровь заговорили, мол, пустить надо кровушку, а то скучно.

— Ну-ну, съездил, мне Прага и Париж на хрен сдались, я о нашей истории думаю.

— Вот и думай, чтобы такие, как Стенька, больше не повторялись, а ты про него снимать собрался, чтобы опять всколыхнуть русский бунт, бессмысленный и беспощадный.

— Позвольте вам не позволить, товарищ бог ветра, — вмешался Высоцкий. — я Хлопушу в «Пугачеве» играю и смею выступить в защиту Василия, стихия бунта сродни стихии поэтической, Блок видел в революции высочайшую поэзию, а вы нас толкаете к буржуазному умиротворению, мол, мы вас будем грабить, а вы не смейте бунтовать? Так получается?

— Да ты, Володя, сам весь бунт, что с тебя взять. как там у тебя с француженкой?

— Все путем у меня с француженкой, а то, что Чехия и Франция закипают, я в том вижу здоровые атмосферные потоки, ветр очищающий, так-то вот, бог ветра!

Что было дальше, Эол не помнил, проснулся на Шаболовке, в объятиях родной Арфы, заиграл на ее струнах, потом, опохмеляясь, расспрашивал.

— Да разругался ты со всеми окончательно.

— Разругался?.. Эх, черт!

— Потом мириться полез, целоваться со всеми, всех на премьеру приглашал, меня хотел в Волгу бросить.

— Вот дурак! А ты?

— Щас прямо я бы тебе позволила. Сама тебя в «Волгу» бросила и увезла. В такси то есть. А то бы ты еще и подрался с кем-нибудь.

— Чтобы я! Свою девочку! Это я так, сдуру. Ножки твои целовать хочу!

И вот Гоша Жжёнов в роли Шилова выходит к морю, садится на скамью, печально смотрит на набегающие волны, внимает шуму прибоя... К нему подходит Вика Федорова в роли Розы, садится рядом, обнимает, гладит по голове. Волны катятся с шелестом, как хорошо жить, конец блокады, конец голода. Конец фильма. Восторженные аплодисменты зрителей в ленинградском «Гиганте», толпа блокадников, зареванных, взволнованных, благодарных:

— Спасибо вам! Храни вас Бог! Низкий вам поклон от всех ленинградцев! Дайте вас поцеловать! Родной вы наш человек!

Одна женщина подошла к нему с подарком, небольшой коробочкой:

— Возьмите, пожалуйста, это самое мое дорогое.

— Ну что вы, я не могу.

— Я требую, чтобы это было у вас!

— Ну хорошо. — Он, смущаясь, открыл коробочку и чуть не отшатнулся, словно ошпаренный.

Серый ноздреватый брусочек, весь иссохший, но без единой плесненки. Незримова насквозь пробила слеза. Не выкатившись из глаз, она прошла через его горло в сердце и куда-то дальше, в глубокий колодец души.

— Это... Те самые сто двадцать пять грамм?

— Те самые, берите и храните их, — сказала блокадница и, утирая слезу, отошла от него, а он, глядя ей вслед, бережно опустил ценнейший подарок в карман.

У Ньегеса три дня назад родился сын Гоша, и на премьере счастливый отец отсутствовал. С Большого Каретного, несмотря на ту недавнюю новогоднюю бузу, явились многие: Кочарян с Инной, Тарковский, Высоцкий, Говорухин, Элем Климов, Юлик Семенов; кому-то пришлось специально ехать в Ленинград, а кто-то, как Илья Глазунов, жил в городе на Неве. Глазунов, кстати, тоже поучаствовал в фильме — делал эскизы и числился в титрах. Слава Богу, всем «Голод» понравился, все поздравляли, тискали потомка богов, обнимали, целовали. Даже Тарковский нашел в себе силы восхититься:

— Старик, эпизод, когда стену оторвало, а они там оперируют, шедевр!

Арфа нервничала не меньше Эола, и лишь когда после банкета на «Ленфильме» и ночного поезда, в котором ехали все вместе, пили, орали, не слышали вопросов «Вы хотите, чтобы милицию вызвали?», после утреннего пешедрала по Москве, потому что, видите ли, утро божественное, а мороз не снился развратным богам Олимпа, когда после всего дохнули воздухом родной съемной квартиры на Шаболовке, она выпустила из себя напряжение:

— Ну, слава Богу! А то я все думала, припрется или не припрется, затеет или не затеет. Слава Богу, не приперлась. И слава Богу, что все прошло на ура. И ты у меня такой прекрасный, такой необыкновенный. И друзья у тебя такие восхитительные. Жаль только, что Шукшин обиделся и не приехал. А в остальном — слава Богу!

— Посейдону?

— И ему тоже.

Какое сказочно счастливое морозное и солнечное время наступило после той ленинградской премьеры! О «Голоде» выходили восторженные статьи, Эол выступил у Каплера в «Кинопанораме», где ему посвятили целых пятнадцать минут эфирного времени, на «Мосфильм» и «Ленфильм» прилетали пачки писем, в основном от блокадников, но не только от них — словом, на Незримова обрушился настоящий оглушительный успех.

— Голосочек, а что такое «увраж»? Вот тут Нея Зоркая в «Советском экране» пишет, что любовь, вспыхнувшая в блокадном Ленинграде, это настоящий увраж режиссера Незримова. Что-то вражеское звучит в этом слове.

— Не пугайся, Ветерок, ouvrage d’art по-французски — произведение искусства. Учите языки, Эол Федорович, скоро нам по всему миру шастать. А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер, веселый ветер, веселый ветер! Моря и горы ты обшарил все на свете и все на свете песенки слыхал.

Наплевать, что кризис и застой продолжался и что веселый ветер не знал, куда ему лететь дальше, временно это перестало его бесить, он купался в успехе, каждый день приносил ему новые радости.

— Колечко превосходное, но новость про Канны — подарок еще лучше, — сказала Арфа, когда он подарил ей на день рождения золотое кольцо с сапфиром под цвет ее глаз и сообщил об итогах утренней встречи с Герасимовым: на двадцать первый Каннский фестиваль едут «Анна Каренина» и «Голод». Зархи, конечно, конкурент, да и Толстой по-прежнему у западной публики в чести, но побороться можно. Поездка — сразу после Дня Победы, который во время антихрущевизации стал всенародным праздником, выходным днем, по Красной площади покатились парады, а в прошлом году Брежнев зажег Вечный огонь на могиле Неизвестного солдата. Еще Герасимов спрашивал, какая черная пантера пробежала между ним и Шукшиным, которого он собирается снимать в главной роли в новом фильме.

— Да ничего, встретимся — помиримся, — ответил Незримов.

— Да, и вот еще... — усмехнулся Папа. — не хочешь ли к столетию Ленина снять кинцо? На тебя указывают, обещают могучую поддержку.

— Если только Сергей Герасимов будет в главной роли.

— Эк куда хватил! Мне уже шестьдесят два будет, а Ильич до пятидесяти четырех не дожил. Хотя чем черт не шутит. Мне лысину особо брить не придется. Подумай ты, подумаю и я.

— Да о Ленине уже сколько фильмов! Сто? Двести?

— Представь себе, всего лишь двадцать.

— Всего лишь! А о Пушкине? Я бы лучше о Пушкине снял кино.

Но он не стал готовиться снимать кино о Пушкине, а купил в книжном магазине первую попавшуюся книгу о Ленине Мариэтты Шагинян и стал читать.

Вскоре планету Земля содрогнул взрыв разбившегося самолета, и много сердец взорвалось ответной болью. Незримов снова кинулся было с идеей фильма о Гагарине, но не встретил поддержки и с удивлением для самого себя уже всерьез взялся изучать биографию вождя мирового пролетариата. Первым делом сказал:

— Если нет любовной линии, фильм чаще всего дрянь, занудство.

— Ты что, его связь с Инессой Арманд хочешь? Не прокатит, Ветерок.

— А не прокатит, у меня будет повод отказаться. Всегда нужно ставить себя в такие условия, что и так хорошо, и так хорошо. Учись, Арфуша.

В биографии Ленина оказалось столько интересного и не плавающего на поверхности в качестве обломков разрушающегося большевистского корабля, что Незримов с увлечением зарылся в материалы, которые ему в большом количестве стали поставлять, лишь бы только он не сорвался с крючка и снял кино о лысом и картавом.

Совершенно неожиданно прямо накануне отъезда в Канны на ленинской почве произошла ссора с Большим Каретным. Время от времени там случалось разделение на мальчики–девочки, когда представители разных полов разбегались по компаниям, чтобы посекретничать. И вдруг потомок богов обнаружил себя посреди такого скабрезного разговора:

— Кстати, у нее была одна особенность — обхохочетесь. Во время этого дела она всегда причитала: «Мамочки, улетаю! Мамочки, улетаю!»

— А у меня была одна подружаха, она всегда причитала: «Капец какой-то! Капец какой-то!»

— Это еще что, а у меня была милашка, так не поверите, что она выдавала. Пока я ее раздевал и укладывал, она всегда говорила: «Ты ничего не добьешься. Слышишь? Ты ничего не добьешься». А когда начиналась художественная гимнастика, она говорила: «Ну и чего ты этим добился? Ну и чего ты этим добился?»

— Братцы, а давайте составим словарь крылатых выражений во время этого дела.

Загрузка...