Несколько красивых кадров Ташкента, Денис удачно слетал туда, а суд, естественно, проходит на «Мосфильме», который после разграбления представителями свободной и новой России вот уже пять лет с трудом героически восстанавливал Шахназаров. Судом лично руководит Петерс в качестве главного обвинителя. Вызывают:

— Войновский!

Любшин, седой, лишь кое-где подкрасили остатки темных волос, чинно входит в зал суда, на нем черный подрясник, священнический крест. Объявляют:

— В качестве эксперта приглашен профессор, доцент кафедры оперативной хирургии Туркестанского государственного университета гражданин Войновский Валентин Феликсович. Он же священник, отец Валентин.

— Ну, отцы у нас у каждого свой, — раздражается Петерс, глядя, как Войновский с достоинством занимает предназначенное ему место, вежливо спрашивает:

— Слушаю вас, гражданин общественный обвинитель.

— Товарищ Войновский, — обращается к нему Петерс, — нам необходимо знать ваше экспертное мнение по поводу того, что врачи под руководством профессора Ситковского при лечении доставленных из Бухары раненых красноармейцев игнорировали тот факт, что под повязками у многих раненых красноармейцев скопились черви. Является ли сей факт вредительским и какой он заслуживает оценки?

— Уважаемый товарищ обвинитель, — медленно отвечает отец Валентин. — Гнойная хирургия — отрасль медицины, находящаяся еще в зачаточном состоянии, многое предстоит изучить и описать. Должен признаться, я сам давно уже увлекаюсь этой отраслью и считаю ее весьма перспективной. Давно замечено, что личинки насекомых, находясь в ранах, не только не вредят им, но и действуют на заживление ран благотворно.

— То есть вы не считаете, что перед судом предстали врачи-вредители?

— В данном случае врачи действовали правильно. Там были личинки мух. В подобных случаях хирурги намеренно не спешат от них освободить пациентов. Их не судить надо, а немедленно освободить, попросить прощения и отпустить к другим пациентам. В больнице много раненых, а лечить некому. И в данном случае преступно задерживать арестованных.

В зале суда громкий ропот. Петерс вне себя от злобы. Федя прекрасно сыграл, как он едва сдерживает себя.

— Чем еще я могу быть полезен? — спрашивает отец Валентин.

Петерс играет желваками...

— Стоп! Феденька, не надо играть желваками, я терпеть не могу этот дешевый прием. Найди иное решение.

Петерс играет пухлыми мулатскими губами, трет верхнюю губу о частокол нижних зубов. Прищурившись, спрашивает:

— Валентин Феликсович, скажите, как вам пришло в голову совместить медицину и церковное мракобесие? Науку точную и ясную — с оголтелой поповщиной.

— Разве это касается темы нашего судебного заседания?

— Нет? Не касается? — злится Петерс. — Тогда скажите мне, поп и профессор Войновский, как это вы по ночам молитесь, а днем людей режете? Ручки не дрожат после бессонной ночи?

— Яков Христофорович, я режу людей для их спасения, а вот для чего их режут ваши люди, гражданин общественный обвинитель?

В зале уже сильный ропот. Федя готов снова заиграть желваками, но придумывает от волнения чесать себе переносицу. Еще немного, и Петерс выхватит револьвер и расстреляет попа-профессора собственноручно.

— Мне все-таки интересно, гражданин Войновский, как это вы верите в Бога? Вы что, Его видели? Или когда вы оперировали человека, там внутри видели душу?

— Нет, гражданин Петерс, Бога я не видел. И когда оперировал человека, нигде в нем души не обнаружил.

— Вот видите! — задорно восклицает Петерс.

— Но знаете ли, Яков Христофорович, я много раз производил трепанацию черепа, оперировал мозг, но ума там тоже не видел. И совести ни разу не встречал.

В зале теперь все смеются. Петерс яростно трезвонит в колокольчик, призывая к тишине, он чувствует себя явно посрамленным, но оценивает остроумие эксперта, и даже тень улыбки хорошо удалась Феде, но чем-то надо крыть дальше, сбить спесь с этого попишки, благодаря которому суд превратился в диспут о вере в незримое.

— Последний вопрос, профессор и поп Войновский. А в каких отношениях вы состоите с сестрой милосердия Белецкой?

Зал мгновенно затихает: запахло чем-то новеньким и пикантненьким.

Ах, как здорово Любшин сыграл эту горькую усмешку! Горе жены, забота о детях, мелочность вопроса Петерса.

— Софья Сергеевна Белецкая — лучшая сестра милосердия в моей больнице. Ей приходилось жить непосредственно в хирургическом отделении. А у меня здесь, в Ташкенте, квартира о пяти комнатах, четверо детей. Софья Сергеевна вдова, не успевшая заиметь собственных ребятишек, теперь у нее появилось и жилье, и дети. А у моих детей — замена матери. И если уж вас так сильно распирает любопытство, то мои отношения с ней чисто платонические. То есть не те, о которых вам так мечтается. А вообще-то у вас, гражданин Петерс, очень хорошее отчество. «Христофор» означает «несущий Христа»...

— Довольно! — морщится Петерс. — Уж это-то точно к делу не относится. Можете идти, — машет он рукой и, видя, как Войновский, коротко поклонившись, покидает зал, повернувшись к сидящему слева человеку, с омерзением произносит: — Гражданин Гнойновский!

Вопрос–ответ про Белецкую придумал Сашка, Незримов поначалу отвергал, но потом принял: а то и зритель сунет свой нос в спальню отца Валентина — не кувыркается ли в ней молоденькая вдова Сонечка Белецкая? Про Христофора и Гнойновского тоже Ньегес придумал, придумчивый ты наш. Незримову такое и в голову бы не пришло.

Куда теперь скакнуть сюжету? Пора Жжёнову танцевать свою партию. Шилов плывет на теплоходе, ему около шестидесяти. Это когда семидесятилетняя Орлова играла в «Скворце и Лире» молоденькую Люду Грекову, за нее чувствовали жгучую неловкость, а когда почти девяностолетнего Степаныча омолодили до шестидесяти, смотрелось вполне достоверно, он воспрянул и преобразился, поджарый и жилистый, пружинистый, как рессора.

Шилов в санатории познакомился с тридцатилетней Лилей Лучниковой, влюблен до беспамятства, они плывут на теплоходе, и он вдохновенно рассказывает ей о Войновском:

— Представляете, Лилечка, он так и сказал: «Ума там тоже не видел. И совести не встречал».

Лиля смеется, но опасливо озирается по сторонам, тема сами понимаете... Все-таки Эол неравнодушно дышал к Самохиной, Марта злилась, но ничего не могла поделать, оставаясь в надежде, что тут максимум любовь платоническая, без игривых мечтаний, к тому же после «Волшебницы» она с Аней подружилась на почве ресторанного бизнеса: у той муж Дима в этом деле собаку съел, заодно отпугивал от Аньки тьму воздыхателей. Правда, в последнее время у них не ладилось, как она говорила: «Сеанс окончен, просим освободить зрительный зал». Сорокалетняя Самохина на стадии освобождения от уз брака и семидесятилетний Незримов: в изменах замечен не был, истинный арфиец, беспощаден к врагам рейха. И — параллельные парочки, короли и дамочки, номер один — прототипы: реальный хирург Григорий Шипов, который в шестьдесят лет влюбился в Лиду Лужникову и женился на ней, после чего его терроризировала прежняя жена; номер два — персонажи: хирург Григорий Шилов, он же Жжёнов, и педиатр Лилия Лучникова, она же Самохина, примерно повторяющие сюжетную канву прототипов. Запутаться несложно, но зритель, слава Верховному Люмьеру, видит только ту парочку, что действует на экране. Шилов и Лиля плывут на теплоходе по Черному морю, он влюблен, окрылен, увлечен, видит, что и она потихоньку начинает им увлекаться, и врач кует железо, пока горячо. И не знает, что тем временем над ним сгущаются тучи, да не какие-нибудь, а самые что ни на есть кремлевские.

Актера на роль Хрущева где только не искали, перепробовали не один десяток, уже хотели брать никому не известного парня из Саратовского драмтеатра, как вдруг тот же мулат Федя:

— Слушайте, Эол Федорович, я вам нашел Никитку!

— Сам, что ли, хочешь сыграть? А что, это любопытный ход, и Петерса, и кукурузника, персонажи-то рифмующиеся, два гонителя.

— Вот и я про то же, — обрадованно вскинул брови Бондарчукчук.

— Нет, Федечка, это, конечно, хороший ход, но зрители не поймут, — остудил его пыл режик.

— Вообще-то я не себя хотел предложить, — отступил и Федор Сергеевич. — Помните, до недавних пор выходила такая передача «Взгляд»?

— Еще бы не помнить! — вздрогнул бог ветра, будто ужаленный Оссой, древнегреческой богиней слухов, сплетен, а заодно и клеветы. — Этот «Взбляд» меня в девяностые и в хвост, и в гриву кусал. А что?

— Там, среди этих взглядовцев, был Саша Политковский, помните, он даже в прорубь нырял, чтобы на своем примере показать, как из нее надо выкарабкиваться?

— Что-то такое припоминаю. Он, кстати, среди них был, кажется, единственный нормальный парень. Мои ворота, во всяком случае, дегтем не мазал.

— Он сейчас стал очень на Хрущева похож, пятьдесят лет, лысеть начал, малость подгримировать — и самый самолет.

— Почему самолет?

— Ну так сейчас говорят. Типа в самый раз.

Политковский к тому времени уже находился на излете журналистской славы, в отличие от своей жены Анны, урожденной Мазепы, стремительно набиравшей славу бесстрашной обличительницы путинского режима. Она клеймила русских в Чечне, писала книги «Вторая чеченская» и «Чечня: позор России», носила воду заложникам на Дубровке, ее умасливали, давали всякое там «Золотое перо России», но она только беспощаднее глодала все недоглоданное при Ельцине, и в первую очередь наших несчастных солдафонов, всегда и во всем виноватых. Однако, появившись на кастинге, едва ли не в первые пять минут знакомства мимоходом Саня обозначил, что у него с Аней «все порвато, и тропинка затоптата», равно как и со взглядовцами, включая убитого Влада Листьева, про телемагната Эрнста сказал, что тот напылесосил все деньги, какие только можно, а про Эола Незримова — что никогда не поддерживал его травлю в девяностые годы. Но не столько это все волновало потомка богов, сколько сходство с Хрущевым, а оно и впрямь проглядывало, молодец мулатик!

— Хирург, говоришь? — бурчит Никита Сергеевич, играемый Политковским, и вытирает полотенцем лысую башку. Титр: «Москва. 1959 год». Хрущев только что вышел из парилки, морда красная, уселся в кресло за столик, пьет квас и беседует с кагэбэшным полковником Суточкиным, на роль которого Незримов взял Балуева с его неподвижным оловянным взором. — Так чего он тогда нос сует в партийные решения? Пусть сует туда, в это самое, полость или что там они разрезают. Какое ему дело до абортов? А?

— Этот Шилов в своих статьях и выступлениях утверждает, что аборт на любой стадии развития плода есть узаконенное убийство. Причем которое приобрело во всем мире массовый характер.

— Да там же... как его... ебрион, — смешно произносит Хрущара. — А ебрион, как известно, сначала типа червяк, потом рыбка, потом головастик, лягушастик, а уж потом становится похож на человека. Не так разве?

— Так, Никита Сергеевич. В том-то и дело, что так. И когда делают аборт, то убивают еще не вполне человека, а лишь зародыш. Как вы правильно сказали, головастика, более похожего на лягушку. Или даже на рыбку. А у этого Шилова получается, что у нас в стране происходит массовое убийство нерожденных детей и тем самым ухудшается рождаемость.

— Это получается, что у нас, в социалистической стране, массовое... Да ведь это чистой воды антисоветчина!

— Прикажете арестовать?

Хрущев злится, откусывает большой кусок от закрученной в спираль жареной украинской колбасы, сердито жует.

— Арестовать... На хрена оно мне надо перед поездкой в Америку? Мы не при Сталине, товарищ Суточкин. Нам до сих пор эту грёбаную Венгрию в морду тычут. Встретьтесь с ним, вправьте мозги. Но в беседе, исключительно в беседе.

Шилов и Суточкин идут по Летнему саду в Ленинграде. Шилов старается не волноваться:

— До постановления пятьдесят пятого года число абортов немного превышало миллион в год, а после постановления резко выросло до четырех. Сейчас мы ежегодно теряем четыре миллиона потенциальных граждан Советского Союза. И это при том, что вовсю идет холодная война, которая через энное количество лет может перейти в горячую.

— Григорий Фомич, мы уважаем вашу точку зрения, — невозмутимо возражает Суточкин, — но легализация снизила риск для жизни при проведении нелегальных абортов, улучшила условия их проведения. Да и о каком убийстве может идти речь, если...

— Если что? — перебивает его Шилов, и глаза Жжёнова горят углями. — Не надо мне про рыбок и лягушек! Вы сами, уважаемый товарищ полковник Комитета государственной безопасности, когда-то были червячком, рыбкой и головастиком. Только что костюма на вас тогда не было. И представьте, что к вам, в теплую и уютную материнскую утробу, врываются и объявляют: «На выход с вещами!» Вы упираетесь, кричите, но вас насильно вытаскивают и, прикончив, выбрасывают в кювету.

— Почему в кювет?

— В кювету, это такой тазик. Куда вы, например, сплевываете у зубного врача. И вас нет. Вы не идете сейчас со мной по Летнему саду, не дышите прекрасным июньским воздухом, вас бросили в кювету и говорят: «Ты всего лишь эмбрион и не являешься объектом правового поля, а стало быть, убийство тебя де-юре убийством не является». Как вы на это посмотрите?

Суточкин озадачен, молчит. Наконец находит ответ:

— Простите, но моя мать никогда бы не сделала аборт.

— О-хо-хо! Значит, вы — ценность, а остальные зародыши — брак! Нет, малюсенький мой, каждый человек имеет право на жизнь.

— Человек! Но эмбрион не является еще человеком.

— Кто вам это сказал? Сейчас большинство ученых сходятся во мнении, что человек становится человеком уже с появлением зиготы. Зигота это знаете что такое?

— Напомните.

— Это первая клетка, образованная слиянием сперматозоида и яйцеклетки.

— А сперматозоид? — спрашивает Суточкин, и по лицу Балуева пробегает едва заметная улыбка удава. — Он-то хотя бы еще не человек?

— Еще нет, — сердито отвечает Шилов.

— И на том спасибо, — усмехается полковник. — А то я слыхал, их там миллионы бегут, чтобы только один или два стали счастливчиками. Остальные гибнут. И получалось бы, что у нас за каждый... как бы это сказать... сеанс половой жизни миллионы потенциальных граждан СССР на тот свет отправляются. — Он резко останавливается и почти с ненавистью смотрит на Шилова. — Григорий Фомич, мне поручено передать вам просьбу руководства прекратить публичные и печатные выступления, направленные против политики государства в отношении абортов.

Далее идет постоянная смена сюжетов: Войновский и Шилов, отдельно Войновский, отдельно Шилов. Следующая сцена вновь возвращает зрителя в крымскую ротонду, где два хирурга продолжают беседовать.

— А как вы узнали, что я хирург? — спрашивает Шилов. — Вы что, провидец?

— Провидец, — спокойно отвечает Войновский. — Слепой, потому и провидец. Ничего не вижу. И потому вижу многое.

Камера показывает море, необыкновенно красивые облака. Мир прекрасен.

Войновский на допросе у Петерса.

— Ну вот, Валентин Феликсович, мы снова имеем возможность поспорить с вами, — говорит Петерс.

— Только теперь я не свидетель, а арестованный, — отвечает Войновский. — В чем провинился перед властью рабочих и крестьян?

— А вы их не любите, — говорит чекист. — Вы их одуряете своим религиозным дурманом. Все равно как если бы к вам явился тяжелобольной, а вы ему водки: пей — и перестанешь чувствовать боль. «Религия — опиум для народа». Точнее Маркса не скажешь.

— Но вы не полностью приводите цитату из Маркса, — усмехается Войновский.

— А вы что, читали Маркса? — удивлен Петерс.

— В статье о гегелевской философии права Маркс называет религию не только опиумом народа, но также говорит, что религия есть вздох угнетенной твари, сердце бессердечного мира и дух бездушных порядков. Вот уж и впрямь лучше Маркса не скажешь! Вам, как марксисту, следовало бы внимательно читать наследие основополагателя.

Петерс сражен и снова начинает нервничать, как тогда на суде. Федя неожиданно открылся Незримову как очень хороший актер. Петерса даже становится жалко, что поп так быстро положил его на лопатки.

— А вы не просто мелкая вражина, вы — весьма и весьма хорошо подкованный враг. Вы очень умело пропагандируете против власти трудящихся.

— Нет, Яков Христофорович, я не пропагандирую против власти трудящихся. Мало того, хорошо помню многое беззаконие, творившееся во времена капитализма, и признаю власть трудящихся самой правильной. Ибо только труд делает человека человеком, а безделье превращает его в животное.

— Но вам все же не нравятся большевики, признайтесь!

— Мне не нравятся методы. Христос тоже боролся против богатства одних и нищеты других. За свободу, равенство и братство. Но вел человечество добром и лаской. А вы пытаетесь насилием загнать людей в равенство и братство, не давая им свободы. Свободы выбора. Как назойливый жених, которого не любит невеста: я тебя сделаю счастливой, хочешь ты этого или нет!

— Остроумное сравнение, — усмехается Петерс. — Народ в большинстве своем и впрямь как та невеста, которая, дура, не понимает, что с этим мужем ей будет лучше, чем с тем, кого она по своей дурости предпочитает.

— Так что же конкретно вменяется мне в вину? — сурово переворачивает тему беседы Войновский.

— А вы посидите в нашей тюрьме да подумайте, — раздраженно отвечает Петерс.

— Добро, — покорно соглашается хирург. — Только прошу разрешить мне писать. Пусть принесут много бумаги, чернил и перьев.

— Это сколько угодно. Но учтите, все, что напишете, мы проверим.

— Ради Бога. Спасибо, вы — мой настоящий благодетель! А то, знаете ли, голубчик, никак не хватает времени для написания важного труда. А тут, в тюрьме, этого времени хоть завались.

— О чем же труд, если не секрет?

— Я уже давно начал писать весьма важную для медицины монографию по гнойной хирургии.

— Гнойной? Ах, ну да, ваша излюбленная тема. Пишите сколько надо. Если это на пользу трудящимся. Уведите профессора Войновского в его камеру.

Хирурга уводят, Петерс остается один со стенографистом, который молча вел стенограмму допроса. Тяжело вздохнув, злобно произносит:

— Профессор Гнойновский!

— Снято! Молодец, Федя! — ликовал Незримов. — В паре с великим Любшиным на равных сыграл.

— Я очень рад, Эол Федорович, — смущенно моргал Бондарчукчук. — Очень рад.

Шилов гуляет со своей возлюбленной по Ленинграду, идут вокруг Медного всадника, и хирург вдохновенно рассказывает Лиле:

— Впервые при Петре! Из этого медицинского факультета вышли в свет молодые русские врачи, собственно, с Петра начинается по-настоящему русская медицина... Лиля, я должен признаться, что был трижды женат.

— Ого! Да у вас есть шанс быть Синей Бородой! — смеется она. — Или Генрихом Восьмым. Сколько у того было жен? Шесть?

— Я люблю вас, Лиля, и хочу, чтобы между нами не было недомолвок, — продолжает Шилов, и они с Лилей медленно идут вокруг Медного всадника. — Сначала я женился на своей однокурснице Ирине. Но она считала, что сначала надо достичь уровня в медицине, а уж потом заводить детей. И тайно от меня... сами понимаете, что сделала. С той поры наши отношения год от года остывали. А во время войны я остался в блокадном Ленинграде, а Ирина смогла эвакуироваться. В то время я увлекся певицей из Мариинского театра, ее звали Роза. Она пела для блокадного города, сама истощенная от голода. И стала моей второй женой. Счастье наше оказалось недолгим. Вскоре после войны у нее началась лейкемия...

— Может быть, не надо больше рассказывать? — робко спрашивает Лиля.

— Нет уж, позвольте, Лилечка, вы должны знать. Так вот... После смерти Розы я был убит горем, и меня стала опекать одна женщина, хороший специалист-онколог, очень ласковая, заботливая, по отцу украинка, а по матери полька. Вот только имя... Ядвига Мазепа.

— Вот так имечко! — не сдержавшись, усмехается Лиля.

— Я был в каком-то тумане, пытался забыться в работе и как-то само собой женился на женщине, опекавшей меня. Но теперь я встретил вас...

— И все былое... — смеется Лиля.

— Да, все былое. Но оно не ожило, как у Тютчева, а вмиг отжило, отпало от меня. Я словно заново родился.

Он внезапно умолкает, потому что перед ним и Лилей выросла мрачная фигура... Лариса Гузеева попала в новый фильм Незримова тоже благодаря ресторанному бизнесу Марты Валерьевны: Ларисин новый муж Игорь Бухаров, вот уже несколько лет президент федерации рестораторов и отельеров России, тоже помогал Арфе в ее делах. Сама Лариса к тому времени малость располнела, уже не та бесприданница, что двадцать лет назад в «Жестоком романсе», роли в последнее время плыли к ней не самые звездные, а потому не без мучений, но удалось уломать ее сыграть остервенелую брошенную жену.

— Вот эта дрищуганка, что ли? — спрашивает она, тыча пальцем в Самохину, играющую Лилю.

— В чем дело? — возмущена Лиля.

— Познакомьтесь, — говорит Шилов. — Это моя жена Ядвига.

— А, — усмехается Лиля. — Которая в девичестве Мазепа?

В сценарии у Ньегеса фамилия Ядвиги значилась как Зноймо, но, узнав от Саши Политковского, что в девичестве его Анька была Мазепой, Незримов не устоял пред искушением переименовать персонажиху.

— Мазепа, Мазепа, — отвечает Ядвига, надвигаясь на Шилова и Лилю, а те невольно пятятся. — И сейчас я вам такую Полтаву устрою, мало не покажется!

Медный всадник не смотрит на эту сцену, хотя мог бы повернуть голову и поинтересоваться, что за новый поворот истории, которую он лично в свое время творил.

— Нашел себе дрищуганку! — повторяет Гузеева давние, покрытые плесенью времен слова Вероники Новак. А куда деваться, если Эол всю жизнь носил их в себе, как занозу, и наконец решил вытащить.

— Послушайте, я же вас не оскорбляю... — лепечет в испуге Лиля.

— Молчать, карцинома! — уже орет Ядвига.

— Ядечка, зачем ты так себя унижаешь? Тебе не к лицу, — лепечет Шилов.

— А у тебя сейчас вообще лица не будет, — разъяряется брошенная жена и поднимает с асфальта брошенную кем-то бутылку из-под водки. — И у твоей подстилки!

Она решительно надвигается на неверного мужа и его любовницу, и тем ничего не остается делать, как бежать.

— Бежим! — восклицает Шилов, и они пускаются наутек в сторону Невы, бутылка свистит у них над головой и разбивается впереди них.

— Держите врача-вредителя! — кричит вослед убегающим Ядвига.

По смешному совпадению прототип Шилова хирург Шипов был четырежды женат, Шилов тоже в четвертый раз женится, и исполнитель его роли Жжёнов столько же раз отметился в разных ЗАГСах.

В крымской ротонде слепой Войновский спрашивает:

— А как твоя фамилия?

— Шилов.

— Из Ленинграда?

— Так точно.

— Знаю тебя. Читал твою «Хирургию сердца». Ты великий хирург. И станешь выше меня. Знаешь, кто я?

— Даже боюсь догадываться, — осененный догадкой, взволнованно произносит Жжёнов в роли Шилова. — «Гнойная хирургия»? Валентин Войновский?

— Он самый, — улыбается Любшин, великолепно справляясь с ролью слепого и святого хирурга.

Летний и солнечный Крым сменяется сумрачной завьюженной Сибирью. Титр: «Туруханск. 1924 год». Медсестра и вахтерша кудахтают:

— Ссыльный, не ссыльный, а сыну самого Бабыкина операцию делает.

— Да ты чё! И Бабыкин доверился? Врагу народа?

Войновский завершает операцию, выходит из операционной, где его ждут Бабыкин и его жена Зинаида. Их играют Михаил Жигалов и Лолита Аушева. Они вскакивают навстречу врачу.

— Все в порядке, — спешит их успокоить Войновский. — Передайте спасибо товарищу Петерсу, что он упёк меня сюда. Другой хирург вряд ли бы справился.

— Спасибо, Валентин Феликсович! — радуется Бабыкина. — Вы гарантируете, что Газик будет ходить?

— Стопроцентную гарантию может дать только Господь Бог, — отвечает Войновский. — Но я устранил все предпосылки. Ходить будет. Это я вам могу обещать.

— Спасибо! Спасибо! — Жена Бабыкина готова расцеловать врача.

Бабыкин ведет себя сдержанно. Войновский смотрит на него и смело спрашивает:

— Простите за вопрос. Вот вы, Олег Митрофанович, русский человек и жена у вас русская, так?

— Так, — отвечает Бабыкин.

— А сын у вас почему-то носит татарское имя Газис. В честь кого? Еще раз простите за любопытство. Просто я, когда кого-то оперирую, потом молюсь об исцелении моего пациента. Я ведь и хирург, и священник.

— Никакое оно не татарское, — хмуро отвечает Бабыкин. — И ничего я объяснять не намерен. И уж молиться, ссыльный гражданин Войновский, за нашего Газиса не надо. Пойдем, Стеша.

Он уходит, жена делает несколько шагов за мужем, но возвращается и торопливо объясняет:

— Не татарское. Муж когда-то распространял газету «Искра», мы тогда познакомились, женились, а когда сынок родился, назвали его Газис, сокращенно — «газета “Искра”».

Бабыкин возвращается и слышит окончание разговора. Войновский усмехается:

— Первый случай в моей врачебной практике, когда человека назвали в честь газеты. Следующего назовите Газправ — в честь «Правды». Или Гоэлрошей — в честь плана ГОЭЛРО. Чудные вы люди, ей-богу!

— А ты Бога своего нам не тычь тут! — возмущается Бабыкин. — Скажи спасибо, что еще не расстреляли. Радуйся, что самого председателя крайисполкома сыну операцию тебе доверили.

— Спасибо, — смеется Войновский вслед уходящим Бабыкиным. — Радуюсь.

Петерс сидит в своем кабинете, пьет пиво с друзьями Стырне и Эйхмансом, разговаривают на родном латышском языке, закадровый перевод — божественный голос Василия Ланового. Титр: «Москва. 1925 год».

— За здоровье нового начальника погранвойск! — поднимает свою кружку Стырне в исполнении Яниса Рейниса.

— Поздравляем! — присоединяется Эйхманс, его играет Андрис Кейш.

— А я пью за своих друзей. — Петерс чокается своей кружкой с кружками Стырне и Эйхманса. — Думали ли вы, простые латышские парни, что будете задирать подол этой дуре России и сечь ее жирную задницу?

— Даже во сне не снилось! — смеется Стырне.

— В этом есть даже что-то сексуальное, — добавляет Эйхманс. — Когда я подписываю очередной расстрельный приказ...

— Неужели испытываешь оргазм? — ржет Стырне.

— Почти, — смеется Эйхманс.

— То ли еще будет, друзья мои, — поддерживает их веселье Петерс. — Дзержинский поляк, но понимает, что без латышей ему Россию не распотрошить. Кстати, о поляках, как там мой любимец, этот поп и хирург, полячишка-то?

— Войновский? — догадывается, о ком речь, Стырне.

— Да, Гнойновский, — усмехается Петерс.

— Председатель крайисполкома Бабыкин жалуется на него, — рапортует Стырне. — Прислал огромный донос. Этот Войновский агитирует против советской власти. В частности, издевается над новыми именами. У Бабыкина сын — Газис, что означает «газета “Искра”». Войновский критикует, когда дают новые имена, не поповские.

— Кстати, у нас-то у всех имена вполне поповские, — замечает Петерс. — Я — Яков, ты, Стырне, — Владимир, а ты, Эйхманс, — Федор. Может, нам тоже придумать что-нибудь новенькое? Я бы, например, стал Чекаслав. Ты, Стырне, будешь не Владимир, а Вышемер.

— В честь высшей меры наказания? Смешно, — несколько растерянно говорит Стырне. — Кстати, не заменить ли нам ссылку этому Гнойновскому? На что-нибудь построже?

— А я как буду называться? — спрашивает Эйхманс.

— Ты у нас Федор? Дар Божий? Будешь Реводор — дар революции, — смеясь, попивает пивко Петерс. — Что еще пишет в своем доносе Бабыкин?

— Что этот Войновский не только делает операции, но и читает молитвы о своих пациентах, — отвечает Стырне.

— Ну, братцы, за это уж точно к высшей мере наказания надо приговаривать! — смеется Петерс.

— Ну а мне какое имя придумаете? — спрашивает Лацис, он уже с минуту как вошел и незаметно стоял возле двери.

— О! Лацис! С возвращением! — вскакивает Эйхманс.

Лацис был постарше своих чекистских соплеменников, и на роль этого кровавого палача Незримов взял замечательного латышского актера Арниса Лицитиса, известного по фильмам «Долгая дорога в дюнах», «Богач, бедняк...», «Мираж», он даже Павла Первого сыграл у грузин в «Багратионе».

— Мартин Янович, приглашаем к нашему пивному вечеру, — распахивает объятия Петерс.

— Только имя мне поменяйте для начала, — улыбается Лацис.

— Да запросто, — говорит Петерс. — Яфрис.

— Остроумно, — усмехается Лацис, усаживаясь и принимая от Эйхманса кружку пива.

— А почему Яфрис? — недоумевает Эйхманс.

— Да потому что он на самом деле не Мартын Янович Лацис, а Ян Фридрихович Судрабс, — поясняет Стырне. — Сокращенно — Яфрис.

— Так что там про высшую меру? — спрашивает Лацис, отхлебнув с полкружки. — Поподробнее, мне эта тема нравится. Я тут одного лично к стенке поставил, а он, собака...

Марта Валерьевна от души смеялась:

— Ну, Ветерок, мало тебе Чехии и Финляндии, теперь тебя еще вся Латвия проклинать будет.

— Это точно, — усмехался в ответ потомок богов, — надо бы в Ригу съездить, покуда фильм не вышел, а то потом не пустят. Или пустят, но к стенке поставят.

Смешнее всего, что сами же латышские артисты, и Рейнис, и Кейш, и Лицитис, ничуть не обижались играть такие явно антилатышские роли, их это даже веселило. И Политковский не смущался играть далеко не положительного Хрущева, хотя в мире победившей демократии в целом принято «кукурузника» любить, Двадцатый съезд, «оттепель», всякое трали-вали, и ничего, что Вознесенского жучил, авангардистов обзывал педерасами, ботинком стучал, угрожая показать кузькину мать самой лучшей, умной и доброй стране в мире.

Хрущев и Суточкин плавают в бассейне. Никита Сергеевич усмехается:

— Видал, Суточкин, как я плаваю? То-то же. А то этот сучоныш решил тогда показать, как русские плохо плавают, заплыв мне устроил.

— Мао? — спрашивает Суточкин.

— Ну а кто же еще? Сталина мне простить не может. Да Сталин его в пыли валял, за то он его до сих пор и уважает. Пора мне тоже всех в пыль кинуть, надоело быть добреньким. Аборты запретить, на хрен! Кстати, что там наш этот... хирург? От слова «хер».

Хрущев и Суточкин причалили к краю бассейна и больше не плывут.

— Шилов? Не унимается, Никита Сергеевич. Еще говорит: вот если бы вас или даже самого Хрущева на стадии зародышей абортировали, каково бы это было!

— Смешно! Вот сволота! Беседовали?

— Еще как! Угрожали даже. Только дайте приказ, мы его в порошок сотрем.

— Кроме абортов, компромат есть на него?

— Да сколько угодно.

— Так-так?

— С женой намерен разводиться. Ему под шестьдесят, жене под пятьдесят, так он теперь себе молоденькую приглядел.

— Разводиться у нас разрешается сколько хочешь. Ты сам вон в третий раз женатый.

— Но брошенная жена Шилова пишет на него доносы. Да такие, что по двадцати статьям можно арестовывать и хоть сейчас — к стенке.

Марте Валерьевне в какой-то день это показалось некрасивым:

— Ёлочкин... Ты только не сердись... Я вот думаю, хорошо ли, что ты с ней таким образом счеты сводишь? Может, не надо? Скажут: забыть не может про свою Нику-клубнику. Да и ее бедные косточки давным-давно уже в земле растаяли. Только не сердись, умоляю!

— Я не сержусь, голосочек мой, что ты! Я сам об этом думал. Но я не свожу счеты с Вероникой Новак. Я просто хочу показать всем, кого оставляют, что надо вести себя достойно. Не важно, муж бросил жену или жена мужа. Помнишь, как у Гумилёва: «И когда женщина с прекрасным лицом, единственно дорогим во вселенной, скажет: “Я не люблю вас”, я учу их, как улыбнуться...»

— «И уйти и не возвращаться больше», — договорила Марта цитату из Гумилёва, с сыном которого, кстати, так дружил их драгоценный Терентьич.

Хрущев в своем кремлевском кабинете читает и от души хохочет, Суточкин смотрит на него и пожимает плечами.

— Ну и стерва! — Хрущев закончил чтение и утирает лацканом пиджака слезу, вызванную смехом. — Пишет, что он, прежде чем начать операцию, обязательно трахает пациентку, лежащую на операционном столе. А потом еще и всех медсестер. Про то, что этот Шилов на операционном столе, я не верю, это уж совсем глупо придумано. А вот если он всех медсестер, то мне он даже симпатичен. Ей-богу, Суточкин. Если этих медсестер мужья не шпандорят, должен быть такой Шилов. Я бы с ним даже лично повстречался. Интересный говнюк.

Снова Крым. Шилов, робея, присаживается поближе.

— Валентин Феликсович! Вы не представляете, как много мне дала ваша «Гнойная хирургия»!

— А враги за нее меня стали называть Гнойновским. Я тоже немало почерпнул из твоей «Хирургии сердца». Глубже тебя ни один кардиолог не копнул. Но у тебя еще все впереди.

— Мне уже скоро шестьдесят.

— Мальчишка! Мне, когда шестьдесят исполнилось, тоже казалось, что все позади, столько успел сделать, «Гнойную хирургию» написал, детей воспитал, аресты, ссылки, суды, клевета людская...

Войновский сидит в тюремной камере-одиночке и пишет, перед ним кипа исписанных страниц и стопка чистой бумаги. Титр: «Ташкент. 1930 год». Дверь камеры открывается, тюремный пристав объявляет:

— Подследственный Войновский! На допрос!

— Минуточку! Позвольте дописать! Очень важное, — огорчается заключенный.

— Ты чё, долбанутый, чё ли? Сказано: на допрос! Быстро!

— Ах ты, печаль какая... — Войновский дописывает предложение, встает, выходит из камеры, его ведут по коридору, он выходит во двор тюрьмы, радуется солнечному свету, но его толкают в спину и ведут дальше, в соседнее здание, там вводят в кабинет, где его ждет Петерс.

— Ух ты! Яков Христофорович! Какими судьбами? — удивлен Войновский.

— Присаживайтесь, Валентин Феликсович, — ласково усаживает его чекист. — Удивлены?

— Очень.

— Ну, ничего удивительного, ведь я хоть и служу в Москве, но по-прежнему возглавляю Восточный отдел ОГПУ. Рад вас видеть.

— Взаимно. Соскучились по беседам со мной?

— Соскучился. Особенно теперь, при таких новых обстоятельствах вашей жизни. Алексею Ивановичу писали письмо?

— Рыкову? Писал.

— Вот он мне и поручил с вами повидаться. Да и я рад возможности прилететь в Ташкент, плова покушать, фруктов. Вы в письме просите Алексея Ивановича выслать вас из страны. Не хотите приносить пользу государству трудящихся?

— Хочу. Не дают. Постоянные доносы на меня. Клевета.

— Клевета... Помните арию дона Базилио? «Клевета все потрясает и колеблет шар земной». Не выйдет, Валентин Феликсович, все на клевету списать. На сей раз вы крепко вляпались. Подумать только! Священник, епископ, о добре проповедует, о любви к ближнему. Хирург, скольких от смерти спас. И вдруг — убийство!

— Надеюсь, именно вы, как опытный следователь, разберетесь и докажете, что я не причастен к смерти Михайловского.

— А зачем мне это надо?

— Во-первых, затем, чтобы истина восторжествовала. Я не убивал и не мог убить этого несчастного человека. Его самоубийство преднамеренно навешивают на меня, и все следствие шито белыми нитками.

— А во-вторых?

— А во-вторых, я примечаю, вам нравится время от времени со мной беседовать. Как Понтию Пилату.

— Ишь ты! А вы, стало быть, Христос?

— Простите, каюсь, с языка глупость слетела.

— Вот дать бы тебе по морде за такую глупость!

— Дайте.

— Не в моих правилах. Ладно, забудем. Валентин Феликсович, скажите, разве вы не порицали профессора-физиолога Ивана Михайловского? Не выступали с требованиями запретить его опыты?

— Разумеется, выступал. И не я один. Иван Петрович вот уже пять лет был психически нездоров. После смерти сына.

— Он пытался его оживить.

— Да, мумифицировал Игоря и держал труп у себя на кафедре в университете. Проводил опыты и утверждал, что оживит, что близок к величайшему открытию. Бедного мертвого мальчика крысы обгрызли. На кафедру физиологии страшно было заходить.

— Ну и вы решили положить этому конец.

— Нет, не решил. Все само решилось. Страшная история. Мы с Иваном Петровичем одного года рождения. Ему, как и мне, было пятьдесят два года, и тут он завел себе любовницу лет восемнадцати, Катю. Требовал, чтобы она вышла за него замуж, она приходила ко мне и просила, чтобы я убедил его обвенчаться с ней церковным браком. Но он был психически нездоров, венчаться отказывался. Мало того, он уговаривал Катю разрешить ему умертвить ее, чтобы сразу же воскресить. Разве мог я позволить им венчаться? Он часто угрожал ей, что застрелится. В итоге и застрелился.

— Не вы его? Он сам?

— Да ладно вам, Яков Христофорович! Вы прекрасно понимаете, что я не способен на такое.

— Ну что же, Валентин Феликсович, разберемся, кто на что способен. Понтий Пилат, говорите? Ну-ну. Помнится, он во всем разобрался и принял единственно правильное решение.

Петерс медленно приближает свое лицо к лицу Войновского, глядя ему в глаза, вот-вот они носами столкнутся, Войновский не отводит глаз, смотрит в ответ спокойно и невинно. Петерс не выдерживает и вспыхивает:

— Давай вали отсюда, гнойная хирургия!

Марта Валерьевна обратила внимание на то, что слово «гнойная» слишком часто мелькает, зрителю будет неприятно. Эол Федорович яростно спорил, ведь благодаря методам гнойной хирургии, разработанным Войно-Ясенецким, врачам в годы войны удалось спасти сотни тысяч раненых. Но потом все же послушался мудрую жену и в пяти местах убрал слова с гнойным корнем.

Шилов заканчивает операцию. Ассистенты смотрят на него с восторгом. Молодой врач восклицает:

— Григорий Фомич! Вы — царь и бог хирургии!

— Да ладно вам, юноша, — отвечает Шилов, снимая резиновые перчатки. — Бога нет, царя тоже давно нет. Уж сказали бы: первый секретарь.

Он идет по ленинградским улицам, лицо его то радостное, то печальное. Входит в кабинет следователя.

— Здравствуйте, Григорий Фомич, присаживайтесь. Опять на вас куча донесений от вашей супруги.

— От бывшей супруги. Мы разводимся, товарищ майор.

Шилов идет по берегу Финского залива, входит на свой дачный участок, замедляет шаг, входит в небольшой дачный домик. В следующем кадре он сидит и пьет чай за одним столом с Ядвигой. Вроде бы все спокойно.

— Вкусный пирог, — хвалит Шилов. — У кого так научилась?

— Я всегда вкусно готовила, Шилов, ты просто не замечал. Весь в своей работе вечно. Так чего ты приперся-то?

— Приперся? Да, собственно говоря, хотелось бы наконец договориться. Мы не живем с тобой уже много месяцев, я подал на развод, это окончательно. Перестань позориться, Ядя, хватит строчить эти доносы на меня. Им никто не верит. Ну кто поверит, что я вступаю в связь с трупами в морге? Как тебе только такое в голову приходит?

— Что хочу, то и строчу. Дальше что?

— Нам надо договориться. После развода я оставлю тебе квартиру, как пострадавшей стороне.

— Чего это я пострадавшая?

— Ну, покинутая.

— Чего это я покинутая? Я сама собиралась уходить от тебя. На фиг ты мне нужен. У тебя одна жена — хирургия.

— Нет, теперь у меня еще жена Лиля, и я ее люблю так, как никого никогда не любил. После развода я намерен оставить тебе ленинградскую квартиру, но при условии, что ты не будешь приезжать сюда, на дачу. Здесь будем жить мы. Согласись, что я уступаю тебе большее — трехкомнатную...

— Дачку тебе? — кричит Ядвига. — На тебе дачку! — И стакан летит в лицо Шилову.

В следующем кадре Шилов выскакивает из дачного дома, прижимая к брови платок, кровь хлещет потоками.

В крымской ротонде Шилов притрагивается к брови, и зритель теперь обращает особенное внимание на еще почти свежий шрам вишневого цвета. Войновский тоже трогает бровь, у него тоже шрам, только давнишний, давно побелевший.

— Скажи, пожалуйста, доктор Шилов, Бог есть?

— Бог? — удивлен вопросу Шилов. — Если честно, я в Него не верю.

— Атеист, значит?

— Вроде того.

— Однажды к Богу пришли посетители. Он спрашивает апостола Петра: «А кто такие?» «Атеисты», — отвечает апостол Петр. «Скажи им, что меня нет», — говорит Господь. Это анекдот такой. Вот придешь после смерти к Богу, а Он велит сказать, что Его нет. Не боишься?

— Так мы и в жизни с Ним не встречались ни разу.

— Это ты не встречался. А Он на тебя частенько смотрит. И любит тебя.

— Я считаю, что Бог — это любовь к людям, — поразмыслив, говорит Шилов. — Если ты приносишь им пользу, это и есть твоя вера в Бога. А то я знаю некоторых, в церковь каждое воскресенье ходят, а всех ненавидят.

— И особенно тех, кто в церковь не ходит, — усмехается Войновский.

— Вот-вот, — улыбается Шилов, радуясь, что нашел взаимопонимание.

В камере для пыток палач избивает Войновского, поднимает его, смотрит пытливо в лицо, бровь у Войновского рассечена, бежит кровь.

— Ну что, будем сознаваться? — рычит палач.

— В гибели профессора-физиолога Михайловского не виновен, — тяжело дыша, произносит избитый.

В следующем кадре он лежит на койке в камере-одиночке, половину лица закрывает повязка. Входит Петерс.

— Лежите-лежите, — говорит он заботливым тоном. — Я уже отдал распоряжение, чтобы к вам не применяли таких способов дознания.

— Благодарю вас.

— Прочитали? — Петерс кивает на газету «Правда Востока», лежащую на полу.

— Прочитал, — говорит Войновский. — А кто этот Эль-Регистан?

— Молодой журналист. Эль-Регистан — псевдоним. Он из Самарканда родом, армянин.

— Откуда он взял свои глупые измышления?

— Глупые?

— Он с уверенностью заявляет, будто Михайловский был уже в одном шаге от величайшего открытия, способного разрушить основы всех мировых религий. И, якобы борясь за религию, я совершил убийство. Чушь собачья! Любой специалист подтвердит, что опыты Ивана Петровича были бредовыми.

— Валентин Феликсович, тот факт, что Михайловский не успел совершить свое открытие, не доказывает, что он не мог его совершить.

— Я понимаю, вам необходимо раздуть кампанию по моей полнейшей дискредитации. Но вам не удастся вышибить от меня признания в убийстве, потому что я его не совершал. Можете меня пытать хоть каленым железом.

Следователь Мальгин, его играет Ян Цапник, допрашивает в своем кабинете Шилова, у которого лицо забинтовано точно так же, как до этого у Войновского:

— Так что же, ваша жена сама себя избила, что ли?

— Я не знаю, кто ее избил, но повторяю, что у нас была беседа по поводу недвижимого имущества, и она кинула в меня стакан, рассекла бровь, как видите. Хлынула кровь, и я вынужден был спасаться бегством.

— А она утверждает, что вы ее избивали и она вынуждена была бросить в вас предмет чайного обихода. В тот же день Ядвига Андреевна Шилова явилась в травмопункт и зафиксировала множественные побои. Вот данные экспертизы.

— Понимаете, я подал на развод, намерен создать новую семью, а моя бывшая жена Ядвига, в девичестве Мазепа, пишет на меня глупейшие доносы, вы можете их собрать, убедиться в их полнейшей глупости, и вам станет ясно, что и в данном случае она просто клевещет на меня, чтобы напакостить.

— Вам сколько лет, Григорий Фомич?

— Пятьдесят девять.

— Не поздновато ли заводить новую семью? Невеста молоденькая, поди? Что молчишь, Григорий Фомич?

— Я хоть и Фомич, а ты меня не тычь.

В крымской ротонде продолжают беседовать Войновский и Шилов.

— А душа-то есть хотя бы, доктор Шилов?

— Вот здесь я пасую. Думаю, что душа есть. И читал о том, как вы тогда Петерсу ответили.

— А когда она появляется в человеке?

— Вот этого наука пока не установила, — смеется Шилов заразительным жжёновским смехом.

— Но ты в своих статьях против абортов утверждаешь, что уже с появлением зиготы эмбрион следует рассматривать как человека. Правильно?

— Верно, я так считаю.

— Да потому что как раз душа и вселяется в тот самый миг, когда сперматозоид оплодотворяет яйцеклетку и появляется зигота.

— Вы так полагаете?

— Я это точно знаю. И можешь мне полностью доверять.

В зале суда на скамье подсудимых Войновский, присутствует Петерс. Судья оглашает приговор:

— Ввиду недоказанности причастности гражданина Войновского к смерти гражданина Михайловского, но учитывая недоброжелательное отношение гражданина Войновского к выдвигаемым ему требованиям, сослать гражданина Войновского Валентина Феликсовича в Северный край для отбывания ссылки.

Войновский смотрит на Петерса, и тот ему лукаво подмигивает.

В другом зале суда на скамье подсудимых сидит Шилов. Судья заканчивает оглашение приговора:

— ...к трем годам лишения свободы.

Лиля плачет, Ядвига сидит с торжествующим лицом. Но судья продолжает:

— Однако в виду многочисленных ходатайств, в том числе лично от министра здравоохранения РСФСР Николая Аркадьевича Виноградова, суд считает возможным изменить меру наказания и приговаривает гражданина Шилова Григория Фомича к трем годам лишения свободы условно.

Теперь Лиля сияет от счастья, а Ядвига возмущенно орет:

— Ну вот всюду у нас блат, куда ни плюнь! Да этот ваш министр одно время с подсудимым работал, вместе водку пили!

В зале суда смеются, а Лиля громче всех.

Шилов выходит из крымской ротонды, Войновский с ним под руку, опираясь.

— Пройдемся немного вдоль моря, доктор Шилов. Хорошо, что мы с тобой встретились. Против абортов не переставай выступать. И против многого другого. Люди не понимают, что все их болезни не из ничего берутся, а приходят вследствие дурных привычек, наклонностей, поступков и — грехов. В том, что есть грехи, ты, надеюсь, не станешь сомневаться и спорить?

— Не стану конечно же.

Это и есть стержневой разговор фильма. После него Шилов постепенно все больше утверждается в мысли, высказанной Войновским, и приходит к идее целительства, начинает ее пропагандировать...

До съемок в «Исцелителе» Жжёнов снялся шесть лет назад у отца и сына Таланкиных, сыграл лейб-медика при царе Александре I — шотландца Джеймса Уайли, коего в России звали Яковом Виллие. Фильм повествовал о последних таганрогских днях императора и назывался «Незримый путешественник». Теперь Степаныч шутил:

— Последняя роль у меня была в «Незримом путешественнике», а теперь я незримо снимаюсь у Незримова.

Он имел в виду, что здоровье сильно пошатнулось и врачи, диагностировав хроническую пневмонию, строго запрещали ему работу в кино. Он врал им, что нигде не снимается, а тихо-мирно доживает свои деньки за письменным столом, строча очередные воспоминания. До конца года Незримов намеревался закончить все съемки с драгоценным актером, но в самом начале декабря грянуло то, чего все так боялись: Жжёнова с обострением воспаления легких скорая увезла из мира киноиллюзий в прагматичный, но не менее иллюзорный мир больничных покоев.

— А почему вы, кинорежиссер, так настойчиво ходите к нему в больницу? — спрашивал лечащий врач.

— Потому что это мой самый лучший актер и друг, — резонно отвечал Незримов, в душе признаваясь себе, что, если бы не срыв съемочного процесса, он, подлец, не стал бы ежедневно шастать сюда, где в качестве режиссеров выступают люди в белых халатах.

— Не врите, Эол Федорович, — отвечал мудрый доктор, — ведь вы живете в Москве, а здесь снимаете кино, в котором безжалостно задействовали тяжелобольного человека. Потому и дежурите у нас тут.

— Простите, — тяжко вздохнул потомок богов. — Но я должен вам сказать, что, снимаясь, Георгий Степанович оживал, забывал про болезнь, вновь становился молодым и здоровым...

— И курил, конечно.

— Тайком. Но очень редко. Я категорически запрещал ему, — врал подлый режик, ясно видя перед собой картину, как счастливый после хорошо снятого дубля Степаныч выщелкивает из пачки сигаретку и залихватским жестом ее прикуривает, словно так и надо и словно врачи категорически требовали от него курить время от времени. И он не запрещал ему, видя, как великий актер счастлив.

— Хочется верить, — сердито продолжал пытать Незримова лечащий врач. — Но вам следует знать одну важнейшую вещь. Разумеется, это пока между нами. У Георгия Степановича не просто хроническая пневмония, у него рак легких, который, собственно, и провоцирует хроническую пневмонию. Жить ему осталось считанные месяцы. И даже если наступит временное улучшение, тащить его снова на съемки не просто безответственно, это настоящее преступление.

Временное улучшение наступило, но Жжёнов приходил в себя медленно, и Незримов мучительно осознавал три вещи. Первая: Степаныч уже в должной мере не выкарабкается; вторая: картина «Исцелитель» без недоснятых эпизодов получится кургузая, будто ее крысы обгрызли; третья, постыдная: он осознавал, что гораздо больше огорчается провалом съемок, нежели умиранием его любимого актера.

Но пока Степаныч боролся со смертью, снимали эпизоды, где он не участвует. Сталинские репрессии. Незримов пошел на смелый и дерзкий шаг. Зная, что вся его латышская четверка была арестована и казнена, он затеял вот что.

Ночью в дом к Эйхмансу являются Петерс, Лацис и Стырне.

— Гражданин Эйхманс, — объявляет Петерс по-русски, — вы арестованы, собирайтесь.

— Ну вы даете! — смеясь, отвечает Эйхманс по-латышски. — Такие розыгрыши в час ночи!

— Никаких розыгрышей, — сурово произносит по-русски Стырне. — Вот ордер на арест.

Эйхманс читает, его веселое лицо становится мрачным, он горестно садится на стул и восклицает по-латышски:

— Сасодитс! — А голос Ланового переводит: — Черт бы вас побрал!

Жена Галина и маленькая дочка Эльвира из угла комнаты испуганно смотрят на происходящее. Жена вдруг злорадно произносит:

— Есть Божья справедливость!

Почему? Потому что Эйхманс влюбился в нее, когда она пришла навестить арестованного отца, и принудил выйти за него при условии, что отца отпустят. Галина согласилась, отца отпустили, родилась Эльвира. В фильме этого нет, и зрителю остается гадать, откуда у жены палача такая к нему ненависть. Ну а кто заинтересуется, добро пожаловать в библиотеку.

Другая ночь. В дом к Стырне являются Лацис и Петерс.

— Гражданин Стырне, — объявляет Петерс по-русски, — вы арестованы, собирайтесь. Вот ордер.

В отличие от Эйхманса, Стырне понимает: это не розыгрыш. Молча начинает собираться. Ни жены, ни детей у него нет.

В застенках пятидесятилетние Лацис и Петерс проводят очную ставку своих сорокалетних недавних приятелей и сослуживцев Эйхманса и Стырне. Оба допрашиваемых выглядят далеко не так самоуверенно, как в сцене, где они пировали, теперь они изрядно избиты, лица в синяках и кровоподтеках. Все разговоры идут по-русски.

— Гражданин Эйхманс, — говорит Петерс, — вы подтверждаете, что вместе с гражданином Стырне вошли в преступную контрреволюционную группировку, призванную совершить государственный переворот и убить товарища Сталина?

Эйхманс сломлен, горестно кивает:

— Подтверждаю.

— А вы, гражданин Стырне, — говорит Лацис, — подтверждаете признание гражданина Эйхманса в том, что...

— Подтверждаю, — отвечает Стырне, не дожидаясь конца вопроса. Он смотрит на Лациса и Петерса и вдруг горестно усмехается. — Вот оно как мы высекли эту дуру Россию!

Петерс и Лацис ведут по темному коридору Стырне, Петерс достает из кобуры револьвер, все трое скрываются за углом. Звучит выстрел.

Третья ночь. Лацис и двое русских чекистов являются в дом к Петерсу. Жена Антонина в ужасе:

— Да что же вы за люди! Сами себя сжираете! Не пущу! Яшенька! Яшенька!

— Гражданка Петерс, ведите себя подобающе, — спокойно произносит Лацис в великолепном исполнении Лицитиса. — Яков Христофорович, что вы там замерли? Надеюсь, вы не думаете, что это шуточки?

Четвертая ночь. Лацис в своей квартире, в дверь громко и настойчиво стучатся, он в страхе, хватает револьвер, приставляет его к виску, потом вставляет в рот, давится, кривится, дверь начинают выламывать, и Лацис открывает замок. При виде револьвера чекисты набрасываются на него, валят на пол, выкручивают руки.

Роль Ежова досталась Хабенскому, не так давно сверкнувшему в фильме у Филиппа Янковского «В движении», но еще не так бешено раскрученному, как в последующие годы: он тебе и Колчак, он тебе и Троцкий. И в «Исцелителе» Костя хорошо сыграл язвительного наркома внутренних дел. Он лично допрашивает Лациса:

— Гражданин Лацис, вы обратились с просьбой о более гуманном обращении. Что вы имеете в виду?

Вид у Лациса печальный, лицо избито до неузнаваемости. Дрожащим голосом он произносит:

— Да, о более гуманном. Меня истязают. Товарищ Ежов!

— Более гуманном... — хмыкает Ежов и берет газету, разворачивает так, что видно название печатного органа: «Красный меч», ищет, находит. — А не вы ли не так давно писали: «Для нас нет и не может быть старых устоев морали и гуманности...»?

Лацис только сопит и хлюпает носом.

И вот его уже ведут темным коридором, из кобуры извлекается револьвер, Лацис и чекисты исчезают за углом, звучит выстрел.

Ежов допрашивает избитого Петерса. Этот ведет себя более мужественно:

— Об одном прошу, не трогайте жену. Мою Тонечку.

— К сожалению, гражданин Петерс, ничего не могу гарантировать, гражданка Петерс подозревается в соучастии в контрреволюционном латышском националистическом заговоре, организованном вами, Эйхмансом, Стырне и Лацисом.

— Откуда у вас, русских, такая жестокость? — мрачно произносит Петерс.

Его тоже ведут по коридору, звучит выстрел.

Эйхманс на допросе у Ежова в отчаянии лепечет:

— Молю об одном: чтобы только это поскорее кончилось. Расстреляйте меня. Сколько можно мучить!

Его тоже ведут коридорами, заводят за угол, и звучит выстрел.

— По-моему, ты запутался, о чем у тебя фильм, — осмелилась высказаться Марта Валерьевна. — О палачах и их жертвах? Или все же о святых людях?

— О тех и других, — задумчиво откликнулся Эол Федорович. Его раздражало понимание того, что чекистская линия разрастается в его «Исцелителе», как раковая опухоль. Но ему очень хотелось показать, как иной раз палачи получают наказание непосредственно на экране, еще при настоящей жизни, а не где-то там в закадровой. Ему претила идея, что за все воздастся потом, Бог должен все делать наглядно, дабы неповадно было, иначе человечество никогда не исправится.

— Тебя Латвия в Гаагский суд отправит, — смеялась Арфа.

В то время вовсю шел международный трибунал над Слободаном Милошевичем.

Снимались эпизоды с Любшиным: в очередной раз арестованный Войновский после непрерывного допроса, длившегося двенадцать дней, подписывает признание в том, что участвовал в контрреволюционной церковно-монашеской организации.

— Последний вопрос, — говорит следователь. — Вас часто допрашивал Петерс. Какого вы мнения об этом человеке?

Плохо понимающим взглядом Войновский смотрит на следователя и отвечает:

— Он плохо читал Маркса. — И падает со стула.

Епископа Луку Войно-Ясенецкого не расстреляли, его держали в тюрьме, а накануне войны сослали в Красноярский край, разрешили работать хирургом и закончить свой главный труд «Очерки гнойной хирургии», он стал архиепископом Красноярским и больше репрессиям не подвергался. Режиссеру Незримову хотелось усилить линию его страданий, а главное — сделать эффектную сцену, как во время очередной операции за ним приезжает некий уполномоченный, везет его в какой-то город, Войновский уверен, что он снова арестован, но его приводят в какую-то просторную и очень светлую комнату, где некий начальник, эпизодическую роль которого согласился исполнить уже вовсю известный Николай Чиндяйкин, громко вопрошает:

— Гражданин Войновский, осужденный по пятьдесят восьмой статье Уголовного кодекса за участие в контрреволюционной организации?

— Так точно, я самый, — отвечает Войновский.

— Мне поручено отвлечь вас от вашей деятельности, чтобы зачитать следующее постановление. — И начальник берет в руки газету, из которой зачитывает: — «За научную разработку новых хирургических методов лечения гнойных заболеваний и ранений, позволивших в годы Великой Отечественной войны спасти жизни сотням тысяч советских воинов, профессору Войновскому присуждена Сталинская премия первой степени в размере двухсот тысяч рублей». Поздравляем вас, товарищ Войновский.

Войновский растерян, Любшин великолепно разыграл целую битву чувств на его лице — от изначальной отрешенности и готовности встретить новые беды до удивления, изумления и восторга, смешанного с тем, что называется «не верю своим ушам!». Он выпрямляется, озаряется счастливой улыбкой и отвечает:

— Служу Советскому Союзу!

Оставалось только смонтировать кадры, где он, уже в Крыму, ослепший, выходит из храма после совершения литургии, его ведут под руки, потом он прогуливается по берегу моря, сначала один, потом с доктором Шиловым. Дальше следовало ожидать чуда, что Жжёнов оживет и упрекнет:

— Что-то вы меня раньше времени в гроб положили.

И чудо произошло! По весне Степаныч воспрянул, поначалу вернулся к своему писательству, потом приковылял в родной театр Моссовета и стал там поигрывать и наконец вернулся на съемочную площадку:

— Ну что, черти, похоронили меня? А кто вам доктора Шилова доиграет?

И он геройски доиграл все недостающие эпизоды, как Шилов после бесед со слепым Войновским начинает проповедовать свои теории, согласно которым в корнях каждой болезни ищи причины иного характера, связанные не с физиологией, а с психологией: обиды, уныние, зависть, невнимание к людям, алчность, пьянство и обжорство, непонимание чудовищного греха аборта и многое другое. Его пытаются объявить сумасшедшим, лишают работы, потом восстанавливают при Брежневе и снова лишают при Ельцине, но он продолжает пропагандировать свои идеи, и его арестовывают по ложному и чудовищному обвинению в том, что он на операционном столе намеренно умертвил человека, родственника своей бывшей жены Ядвиги. Этот родственник действительно умер на операционном столе в клинике Шилова, но операцию проводил другой хирург, однако следствие намеренно все сводит к Шилову: якобы он пришел подменить другого хирурга и прикончил человека.

Ну и, конечно, сцена, рифмующаяся с объявлением Войновскому, что он лауреат Сталинки. На Путина лучше всего конечно же подошел бы Прокопович, но он вот только что, в феврале 2005-го, умер после долгой болезни, да и староват был конечно же для такой роли, под восемьдесят. Зато сорокалетний Женя Сидихин как никто другой вписался в роль президента России, даже гримировать не нужно. Заключенного Шилова освобождают из тюрьмы, он переодевается, и его везут не куда-нибудь, а прямо в Кремль. Тут как раз изнуренный болезнью Жжёнов хорошо подходил под изнуренного тюрьмой Шилова. Он входит в кабинет президента, и Путин вскакивает с места, идет ему навстречу, приобнимает, усаживает:

— Дорогой Григорий Фомич! Примите от меня лично извинения за то, что недобросовестное следствие... В общем, тюремное заключение, которое вы несправедливо претерпели... Простите!

— Вы же в этом не виноваты, товарищ президент, — нарочито напирая на слово «товарищ», отвечает Шилов. — Но почему такое внимание лично с вашей стороны?

— Потому что вы самый выдающийся русский хирург, гений медицины. Я только что подписал указ о награждении вас орденом «За заслуги перед Отечеством» первой степени.

— Не было ни гроша, да вдруг алтын! — изумляется Шилов. — А как же все мои идеи, которые единогласно признают бредовыми?

— Кто признаёт? Ослы? Я лично ваши идеи разделяю полностью. Люби Родину и живи долго. Не падай духом и не будешь болеть. Не пей и не кури. Люби работу, как умственную, так и физическую. Никому не завидуй. И так далее. Весь свод ваших правил... Признаюсь честно, я бы их ввел в конституцию. Я бы и аборты официально запретил, но сами понимаете, какой поднимется визг. Но дайте срок, я окончательно встану на ноги...

— Вставайте, товарищ президент. И никого не бойтесь. Лучше погибнуть в борьбе, чем умереть от болезней, вызванных угрызениями совести и недовольством самим собой.

— Я постараюсь, Григорий Фомич, я очень постараюсь. — Президент заговорщически оглядывается по сторонам и тихо говорит: — Дорогой Григорий Фомич, мой отец на Невском пятачке был тяжело ранен осколком в левую голень и стопу. Хирург, проводивший операцию, совершил настоящее чудо. Никто не верил, что при таком ранении можно сохранить ногу. А он сохранил. И знаете, кто был тот хирург?

Тут сцена хитроумно обрывается. Ярким солнечным днем Шилов и жена Лилия идут по Кремлю.

— Какое счастье, Григорий Фомич мой! Какое счастье! — ликует Самохина, искусно подстаренная гримерами.

— Да, малюсенькая, это счастье. Поживем еще, а?

— Ну конечно, поживем!

И тут Незримов не постеснялся прибегнуть к плагиату: Шилов раскрывает ладонь, и на ней сверкает только что полученная звезда ордена — точь-в-точь как Звезда Героя Советского Союза на ладони у летчика Астахова в исполнении Урбанского у Чухрая в фильме «Чистое небо». Только тут вокруг золотого двуглавого орла слова «Польза, честь и слава» и разлетаются серебряные лучи.

Самое же удивительное то, что как только Жжёнов сыграл эту сцену, прототипа его героя Шилова, Григория Терентьевича Шипова, наградили орденом «За заслуги перед Отечеством»! Хоть и не первой степени, а лишь третьей, но все же какое совпадение!

— Не только пагубные! Не только! — ликовал Незримов, что изредка судьбы его персонажей сбываются по-хорошему.

— И будем надеяться, что Федю, Яниса, Арниса и Андриса не застрелят в затылок, — ехидно подкалывала Марта.

— Да уж, — вздыхал потомок богов. — И будем надеяться, что Путин после выхода «Исцелителя» мне тоже хотя бы четвертую степенёшку подкинет.

— Фигушки. Побоится, что все скажут: отблагодарил за подхалимаж.

— Ну хотя бы к восьмидесятилетию!

— Вот это уже теплее. К столетию получишь.

Жжёнов, отснявшись, к осени снова стал угасать, и Незримов бросил все свои силы поскорее доделать картину, чтобы Степаныч успел ее увидеть.

Осенью огорчил Бондарчукчук: его первый режиссерский фильм «Девятая рота», который он лепил, одновременно снимаясь в «Исцелителе», потомку богов вчистую не понравился, главные герои в основном крайне неприятные, шпана какая-то, особенно в исполнении отвратительных Смольянинова, Кокорина и Пореченкова, а похабнейшая сцена, когда солдаты всем скопом сношаются с Белоснежкой в исполнении бесстыжей актрисы Рахмановой, просто возмутила и его, и благочестивую Марту. Такой плевок! Хотелось встать и уйти. Но досмотрели до конца, и, уходя, Эол Федорович ограничился тем, что фыркнул сыну великого Сергея Бондарчука:

— Да уж, Федя...

С премьерой он и спешил, и хитрил — приближалось его семидесятипятилетие, и богиня славы Фама грела его обещанием получить от Путина «За заслуги перед Отечеством» хотя бы четвертой степени, но если выпустить пеликулу до того, президент и впрямь решит, что все скажут: за подхалимаж, и не даст орденок. И дохитрился потомок богов — Жжёнов не дождался премьеры, и похоронили великого актера в начале декабря.

— Этого я себе никогда не прощу, — сокрушался Эол Федорович. — Черт бы с ним, с орденом, лишь бы Степаныч...

— А ты уверен, что он с того света не увидит фильм? — спросила Марта Валерьевна.

— А какой он, по-твоему, тот свет? Небеса обетованные? Все такие благочестивенькие ходят... А мозно нам кинё посмотлеть? Какое вам еще кино! Обалдели?

— А может, для киношников там экран обетованный? — задумчиво промолвила Арфа. — Они в нем и обитают.

— Придумаешь тоже... — задумался Незримов. Хмыкнул: — А для театральных — сцена, для циркачей — арена, для тореадоров — тоже арена обетованная, и они там вечно быков протыкают.

— А которые и в кино, и в театре туда-сюда шастают, — развивала мысль жена. — А писатели в книгах своих...

— Хорошо, если ты романист, жилплощади немереные, — подхватывал муж. — А если рассказиками пробавлялся, комнатёшки маленькие, тесновато. А если еще и рассказы унылые, совсем труба.

— А твой любимец Сорокин, когда коньки отбросит, у него там все жилье обетованное будет в дерьме и всякой пакости.

— Это точно! И Пазолини не шоколадными колбасками кормят, а самыми настоящими говняшечными.

— А Гитлер все время в своем бункере за минуту до самоубийства, — вдруг перевела на политическую тему Марта. — Не позавидуешь. А Сталин на даче в Кунцеве.

— Но только не в инсульте, — заступился за Иосифа Виссарионовича бог ветра. — Пусть этот в Кунцеве, но в сорок пятом году.

— Ну, пошла писать губерния «Божественную комедию»! — попыталась пресечь дантовский зуд Марта Валерьевна.

— А что, очень даже приятно так пораспределять кого куда, — улыбался Эол Федорович. — А воинов... Пусть они с войны с победой возвращаются. В цветущие майские сады. В пение птиц.

— Ах ты мой хороший, — обняла жена мужа. — Как же я люблю тебя, старичок мой молоденький.

— Это ты точно сказала. Я пока в зеркало не смотрюсь, чувствую себя всегда тридцатипятилетним.

— В покоях наследника Тутти? Эх, вот бы там сейчас снова оказаться! Обожаю тебя! О, да ты, я гляжу, и впрямь тридцатипятилетний молодчик. Мама там не спит, шастает.

— Ну мы же не в американском кино, где не знают, что двери можно запирать на шпингалет.

Этот глупый прием всегда раздражал его: когда двое бросались друг на друга и непременно забывали закрыться. Инстинкт интимности — признак порядочности, боязнь, что кто-то нечаянно войдет и увидит, нормальный рефлекс.

Эолу было семьдесят пять, Арфе — пятьдесят семь, но завет Григория Терентьевича они свято соблюдали, и за тридцать девять лет совместной жизни страсти не охладели. Конечно, иногда по разным причинам выпадали холостые недели, по болезни или измотанности, но не часто.

Премьеру «Исцелителя» назначили на январь 2006 года, к юбилею Незримов и впрямь получил четвертую степень, семьдесят пять своих ветреных лет отметил пышно, но с гостями не засиживался и в ту же ночь мотанул с женой в их любимый и заветный город на Неве. Там же и Новый год встретили, благо к теще на дачу «Эолова Арфа» приехала младшая сестра Вера и под новогоднюю пугачевско-киркоровскую свистопляску вдоволь наплакалась на свою пустопорожнюю жизнь. Ровесница Эола Федоровича, она всю жизнь ждала, когда любовник выполнит наконец обещание и уйдет к ней от своей семьи. Сначала он не уходил, потому что дети маленькие, потом жена долго и тяжело болела, потом пошли внуки... Словом, женщины, никогда в таких случаях не ждите более одного дня! Незримова даже распирала идея снять фильм на основе судьбы Веры Тимофеевны и донести до зрителя эту простую и вечную истину: не ждите, иначе получится пошлость, как в «Москва слезам не верит» между героиней Алентовой и героем Табакова.

Жалея, что на «Ленфильме» больше не работает любезнейший покойный привратник Ефимыч, Незримовы все же полностью насладились зимним Питером, а когда вернулись, Эол Федорович задурил — отменил премьеру. Он, видите ли, пересмотрел фильм свежим взглядом и остался недовольным. А что и как переделывать, пока не знал.

— Ну ты и монстр! — в бешенстве крикнула на него жена.

— А куда спешить, голосочек мой, — ласково ответил муж. — Степаныч уже умер, орден у меня в кармане.

— Жжёнов ему умер. А если и Любшин?

— А этому с чего умирать? Он на три года меня моложе.

— У него сердчишко.

— Не умрет. Нет, любовь моя, лучше придержать и выстрелить в десятку. Кто знает, может, это вообще моя последняя пеликула.


Глава семнадцатая

Общий язык


— Нет, любимый, не последняя, — вздохнула Марта Валерьевна, досмотрев «Исцелителя» и переходя к финальному фильму человека, по-прежнему сидящего в горделивой позе, готового встретить свою новую неведомую судьбу, как сидит важный зритель в ожидании премьеры нового фильма.

Таким он всегда оставался и в жизни — несгибаемым, гордым, зачастую по-ослиному упертым. Она любила его просто потому, что любила, а за несгибаемость уважала, редко в ком наблюдая такую же постоянную стойкость и душевную чистоту. Знала, что только до нее он в отношении с женщинами вел себя, как большинство в киношном мире, распутно, однако во всем другом и до нее слыл принципиальным. И притом не занудным.

Запомнилось, как между окончанием работы над «Исцелителем» и премьерой все вокруг как-то умирали, умирали, умирали, любимые и нелюбимые, приятные и ненавистные: Бергман и Антониони, причем оба в один день, вечно пьяный Ельцин и муж своей властной жены Ростропович, ненавистный Кирилл Лавров и прекрасная Таня Лаврова, замечательные Стасик Ростоцкий и Нина Меньшикова, хмурый Элем Климов и веселый Вадик Захарченко, умер любимый Терентьевич — хирург-бог, умер патриарх, подаривший ему икону-идею, умер Солженицын, когда-то снабдивший Незримова целебным зельем от рака. На похоронах Солженицына мелькнул и Адамантов, ныне уже генерал ФСБ. Не сдержался и шепнул Эолу Федоровичу:

— А все-таки покойный был изрядная сволочь!

Умерли женщина родина-мать Нонна Мордюкова, благородный Олег Янковский и обаятельный Саша Абдулов, а в Америке при пустячной операции умер великий кинорежиссер Мингелла, которого сначала вознесли до небес после «Английского пациента», а потом затерли после «Мистера Рипли», поскольку там главный злодей гомосексуалист. Мингеллу Эол Федорович особенно жалел, потому что жадно ждал от него новых шедевров.

А в кино царствовала пошлейшая богиня Раскрутка Пиар, стреляя в экран всякой дрянью типа «Сволочей», «Стиляг», «Ночных дозоров», «Дневных дозоров» и прочей пустопорожней чепухи. Когда Незримов наконец решился на премьеру «Исцелителя», вышел лунгинский «Остров» и плечом отбросил Эолов шедевр на бортик, как более наглый хоккеист — менее наглого. Непонятно почему, все говорили о Лунгине и почти не замечали Незримова, будто потомок богов уже вообще никуда не годится.

Где-то там же затерялся юбилей Марты Валерьевны, ей исполнилось шестьдесят, но она все еще была молода и подвижна, вела дела, изредка что-то читала на радио и деликатно пилила мужа, что пора ему снимать следующее кино.

— Матушка, мне скоро во-семь-де-сят, — отвечал Незримов, будто это число состояло не из двух, а из четырех цифр — 8070.

Его больше всего огорчил балабановский «Груз 200» — как такой талантливый режик смог снять полнейшее антикино! Но именно это уязвило и вдруг всколыхнуло потомка богов.

— Нет! — решительно произнес он. — Надо мне, как Эсхилу, вернуться из ада. В комедии у этого... как его... Погоди, погоди, сам вспомню... У Аристофана! А ты говоришь, у меня память слабеет.

— Я говорю?! Окстись, папаша!

— Какой я вам папаша? Хороший сынок в могиле, а дурной...

Кстати, дурной продолжал идти в гору, писал из Америки, где он уже работал в самом НАСА, в каком-то там летно-исследовательском центре Драйдена, и от души презирал своего отца, считая его откровенным неудачником: «Мне искренне жаль, что ты так и не стал Тарковским или хотя бы Эйзенштейном». «Ты тоже, знаешь ли, не Циолковский! И не Королев!» — в ответ писал с негодованием папаша. Но на самом деле радовался, что сынуля пристроен и едва ли ждет с нетерпением, когда отец окочурится и наступит время делить наследство.

Однако возвращение Эсхила затянулось на год, покуда не грянул следующий сейсмоопасный толчок — «Забавные игры» Михаэля Ханеке, о которых все, начиная с неугомонной Люблянской, писали как о новом прорыве в иной мир искусства кино. Ханеке у них, Звягинцев у нас — два гения антимиров, в которых дышит холод космоса, где нет места прежним идеалам какого-то там, ишь ты, поди ж ты, гуманизма. Два жестоких ангела в белоснежных одеждах у Ханеке издеваются и убивают обывателей не потому, что те им чем-то насолили, а просто ради самого насилия и убийства...

— Вот до чего докатилось! — вновь воспрянул старина Эол. — Когда-то гремел на весь мир девиз Московского кинофестиваля: «За гуманизм!» А теперь у них перевернулось: «За антигуманизм!» Эдак они и своего любимого Достоевского на помойку снесут.

Сюжет упал с небес, распахнувшихся под потолком детского дома в подмосковном Пушкине.

Старый добрый «Кошкин дом» неожиданно пригласил Эола Федоровича на творческую встречу с показом «Муравейника». Старушка Елизавета Арсеньевна уже несколько лет назад упокоилась, а новая директриса, Инна Петровна, вдруг вспомнила, что известный режиссер когда-то именно здесь снимал одну из не самых плохих картин советского кинематографа.

«Кошкин дом» сверкал недавно сделанным ремонтом. Впрочем, теперь он уже требовал иного названия — «Ромашкин луг», ибо фамилия Инны Петровны — Ромашкина.

— Теперь нам не стыдно таких людей приглашать, — щебетала она за ужином после показа фильма и часовой беседы с воспитанниками, — наконец-то нам выделили нужные деньги. А то ведь как в девяностые бедствовали, как бедствовали, ой! Зарплаты никакошенькие, бывало, отварим картошки детям, а отвар от той картошки в литровых банках своим детям домой несем. Ой, что вы, и не говорите! Как будто в войну, ей-богу, прости господи!

Она без умолку рассказывала о девяностых и нынешних временах, хвалила Путина, при котором не только картошка, но и мясцо появилось и многое другое, евроремонт сделали, вот только стены из гипсокартона хрупкие, паренек стукнет ногой, и нате вам — дырка... Тихой сапой она подобралась к рассказу, который мгновенно вспыхнул и загорелся костром, углей много, хватит, чтобы хороший шашлык зажарить! И пусть смеются, что хирурги и детдомовцы — его любимая тема. Если о хирурге снято три фильма, то и о детских домах будет трилогия.

Чечундра! Вот тебе и название готовое! «Чечундра». Класс! Не пора ли старого перебежчика подключать? Жив ли он в своей Испании?

— Нет, «Чечундра» не годится, — сразу объявил идальго Ньегес, приехав к ним на дачу вместе с Натальей. Оба они, конечно, с возрастом потускнели, но когда поглядывали друг на друга, Незримов улавливал искорки негасимой любви.

— Это еще почему? — выпучил глаза режиссер.

— Посуди сам. Тебе семьдесят девять. Мне семьдесят девять. Вполне возможно, это наша последняя пеликула. И такое название! Здесь нужно что-то глобальное.

— Я тоже так считаю, — подхватила Арфа. — Не солидно. А он ни в какую, уперся, что твой бык на арене.

— Глобальное, говоришь? — задумался Эол. — Эль дьябло тебя побери... Глобальное... Гуманистическое!

— Высокогуманистическое! — хлопнул в ладоши Алехандро. — Вот ты говоришь, в итоге они оба выучили чеченский язык и это спасло, да?

— Ну да.

— «Общий язык»! — Ньегес весь светился и был необыкновенно хорош. — Вот что нужно всему человечеству, чтобы спастись от надвигающейся катастрофы. Не просто общий язык, а общий язык в самом высоком смысле слова. Понимание друг друга. Пусть так и называется — «Общий язык».

— Ты опять истекаешь мудростью, кобельеро проклятый, — засмеялся Незримов, чувствуя себя вновь на Олимпе, в окружении верных богов. — Что бы я без тебя делал! «Общий язык». Что ж, ты прав, для последней пеликулы название самое достойное.

— Наливай! — воскликнула Наталья, прекрасно знающая множество стержневых слов по-русски.

Идет снег, детдомовцы гуляют во дворе, лепят большую крепость. Один мальчик, его зовут Айдамир, катит большой ком снега, спотыкается и падает:

— Ёханый бабай!

— Все-таки ты, Чечундра, своего языка не знаешь, — авторитетно замечает старший мальчик Олег, раза в два здоровее этого. — Откуда такой вывод? Очень просто: когда человек падает, он ругается на своем языке, и ты, Чечундра, автоматически бы выругался по-чеченски. А ты выругался по-русски.

— Я знаю свой родной язык, — поднявшись, стряхнув с себя снег и горделиво выпрямившись, отвечает Айдамир.

— Ну так скажи что-нибудь по-чеченски! — подначивает третий мальчик, Славик.

— Не скажу, — сурово отказывается Айдамир. — Чеченский язык для разговора с чеченцами. Потому что они его знают. А вы не знаете. И с вами я буду говорить только по-русски.

— Да и хрен с тобой! — смеется Олег, в общем-то добродушный парень.

С исполнителем роли Айдамира пришлось помучиться, как никогда. Никакие чеченцы не соглашались предоставить своего сына для съемок в русском фильме, особенно когда знакомились с сюжетом. Утверждали, что в детских домах никогда не бывало чеченских мальчиков, осиротевших забирали в другие семьи. Но не могла же Ромашкина врать, рассказывая, как у нее в детском доме жил мальчик-чеченец. Ньегес предлагал снять испанчика, но Незримов, как всегда, уперся: только чеченца, иначе фильма не будет! И нашел-таки. Узнал, что в Москве есть студия кавказских танцев «Шалахо», пошел туда, пригляделся и уговорил родителей Салмана Ибрагимова, двенадцатилетнего получеченца-полударгинца. Единственное условие: в титрах обозначить под другим именем.

— Салман, тебе какое имя нравится?

— Заур. Пусть я буду Заур Султанов.

— Чур тогда, я и на съемочной площадке тебя Зауром звать стану. Лады?

— Согласен.

Новоиспеченный Заур оказался талантлив не только как исполнитель кавказских танцев, но и как актер, с ходу ловил все, что от него требуется, и почти всегда исполнял безукоризненно. А то, что он еще и искрометно танцевал, добавило живительную струю в сценарий. Ньегес с удовольствием вписал несколько танцевальных сцен. Кстати, он привел на картину своего сорокалетнего сына Гошу, который от русского брака, замечательного театрального художника, и Незримов взял его в качестве художника-постановщика. В отличие от Платона Новака, Георгий Александрович Ньегес не отказался от фамилии отца, постоянно поддерживал с ним отношения, смирившись с тем, что его падре ушел от мадре к другой сеньоре.

— Что делать, если папа встретил женщину, предначертанную ему судьбой? — как-то произнес он в разговоре. — И он постоянно помогал нам деньгами. Поначалу сколько мог, а потом буквально заваливал. Нет, мой отец самый лучший.

В театре Гоша задыхался. Как в литературе Сорокин, так здесь Фокин главенствовал над умишками недалеких и доверчивых обывателей, не просто воскресив мейерхольдство, но доведя его до нижайших низот мерзости.

— Это вне моего понимания! — возмущался Гоша. — Самое страшное — почему его так обожает Путин? Что ни год, то премия или орден, да все с формулировочкой «за большой вклад в развитие отечественного театрального искусства». Если президент России с наслаждением смотрит балаган, в который Фокин превратил русскую сцену, это свидетельствует о его дурных эстетических вкусах, а если награждает, не посмотрев ни одного спектакля, так это просто беспринципность. Очень печально. Сталин бы такого Фокина давно уже прифокнул.

На роль Анатолия Драгина, бывшего снайпера, а теперь завхоза, физрука и военрука в детском доме, Незримов не представлял никого иного, как Женю Сидихина, опаленного войной в Афгане. Он тогда был нарасхват и, помимо незримовской, снимался еще в нескольких картинах, но бил себя в грудь растопыренной ладонью:

— Эол Федорович, вы у меня главный, для меня честь...

Драгин сидит в укрытии, сквозь снайперский прицел следит за небольшой площадью чеченского селения, переходя от одного боевика к другому. Выстрел — и один из боевиков падает. Снайпер перекатывается, оказывается в другом месте и уже оттуда выцеливает себе жертву. Кружок прицела движется, движется и оказывается вдруг во дворе детского дома, где ребята весело обстреливают снежками Айдамира. Анатолий проводит ладонью по лицу, он давно уже не в Чечне, а смотрит в окно с верхнего этажа на ребят, спускается по лестнице, входит во двор, становится между Айдамиром и остальными ребятами.

— Вы что его чухоните! — возмущенно рявкает на всех. — Он такой же, как вы.

— Он чурка! — говорит Славик.

— Ну и что? Он мой чурка, и я не дам его в обиду. И слово такое забудьте. Кто про другого скажет «чурка», тот сам чурка и есть. Понятно?

— Он чурбан и чечундра! — возражает еще один мальчик, Игорь.

— Это ты, Галактионов, чурбан и чечундра, понял?

— Вы, Анатолий Юрьевич, всего лишь завхоз, — нагло отвечает Галактионов. — Вроде бы мужик крепкий, не калека, а в детском доме завхозом работаете.

— Во-первых, я не только завхоз, но и преподаватель ряда предметов, в частности, физкультуры и военного дела. А во-вторых, я из вас, буратин деревянных, намерен людей сделать. Усёк, Игорек?

— А если он чеченец, почему по-чеченски ни слова не знает? — встревает Славик.

— Потому что он русский чеченец. И запомните, его зовут Айдамир, а не Чечундра. Иначе вам будет плохо.

Ни до, ни после «Общего языка» Женя Сидихин не сыграл в такой полноте проникновенности, его Драгин уверенной походкой зашагал в ряды самых лучших образов мирового кинематографа. И общение с ним — сплошная радость: веселый, легкий. Незримова уважал выше некуда:

— Эол Федорович, вы единственный из ныне живущих великий кинорежиссер. Мастодонт!

— То бишь вымирающий вид, — смеялся Незримов.

Поздно ночью при свете тусклой лампы Айдамир пишет в тетрадке: «Здравствуйте — хорошал, спасибо — ашхалла, меня зовут Айдамир — санан лазан Айдамир...»

В роскошной московской квартире два чеченца, Осман и Умар, разговаривают по-чеченски.

— За те деньги, что я им передал, они мне всего лишь сообщили, что Куликов поменял паспорт и живет под другой фамилией. Это чтобы мы искали не Куликова, а другого.

— А как его нынешняя фамилия?

— За это они требуют новую плату.

— Вот ненасытные русские!

— А может, пусть живет? Сколько можно швырять деньги на ветер!

— Нет, Осман, Куликова мы должны найти. Эта мразь не имеет права дышать воздухом и ходить по земле. Мы имеем. А он нет.

Весна, во дворе детдома лужи. Дети идут со двора в здание, несколько мальчиков заходят в раздевалку, переодеваются в спортивные трусы и футболки.

— Чечундра, — говорит Галактионов, — а что это Барклай де Толик взялся тебя защищать?

— Просто Анатолий Юрьевич справедливый и умный человек, — спокойно отвечает Айдамир. — А вы еще не доросли до него.

— Чечундра, а Чечундра, а скажи что-нибудь по-чеченски, — просит Славик.

— Могу, — неожиданно отвечает Айдамир. — Но если вы все поклянетесь не называть меня Чечундрой. Неужели трудно запомнить, что я Айдамир? Мозгов не хватает?

— Ого, как мы заговорили! — восхищается смелостью Айдамира Олег. — Ну что, пацаны? Не будем его больше Чечундрой называть?

Ребята призадумались.

— Айдамиром, что ли? — недоумевает Славик.

— Айдамиром, — кивает Айдамир.

— Да легко! — объявляет Олег. — Клянемся. Я лично клянусь. Кто не клянется, может отвалить пока что.

— А чё, я тоже клянусь, — говорит Игорь.

— Запросто, клянусь, — хихикает Славик.

Остальные присоединяются к клятве.

— Смотрите, клятва есть клятва, — предупреждает Айдамир.

— Хорош мозги парить, говори по-чеченски!

— Ну ладно, — вздохнув, подбоченивается Айдамир. — Хорошал, санан лазан Айдамир. Яс вашийн драг. Драгайш шьюга дикаа. Мила мина драгайш, яс ямо хелхалда кайш яс.

— Это что все значит? — спрашивает Олег.

— Здравствуйте, меня зовут Айдамир. Я ваш друг. Дружить — это хорошо. Кто будет со мной дружить, я научу его танцевать, как я.

— Ишь, чего захотел! — возмущается еще один мальчик, Сергей.

— Ну ты даешь, Чечундра! — смеется Славик.

— Слушай, Славик, ты клятву дал! — возмущается Айдамир. — Нет презреннее человека, который нарушает клятву. Стыдись, ведь ты русский человек.

— Я-то русский, а ты — чурка неотесанная! — восклицает Славик.

— Ты не русский, — спокойно отвечает Айдамир. — Русские такие же достойные люди, как чеченцы. Вот ты и есть чурка.

— Олег, дай ему просраться! — кричит Славик.

— Олег может, но не будет, а ты хочешь, но не можешь со мной подраться, — отвечает Айдамир.

— Ну, вас долго ждать?! — войдя в раздевалку, возмущается Драгин.

В спортзале Драгин усаживается с аккордеоном на стул в углу:

— Как всегда, в качестве разминки танцует Айдамир Рахманов.

Он играет задорную кавказскую мелодию, и Айдамир начинает лихо танцевать, идет по кругу мимо выстроившихся детдомовцев, летит ласточкой, так здорово, что дух захватывает.

В кабинете директора детского дома Рябининой, которую играет Нина Усатова, только что окончившая сниматься у Хотиненко в фильме «Поп», Драгин беседует с Рябининой. Она листает папку и рассказывает:

— Нашли в Грозном в девяносто шестом, примерно месяцев семь ему было, на груди шнурок с запиской: «Рахманов Айдамир». Родителей найти так и не удалось. То есть имя, фамилия, примерный возраст. Ну и то, что, вероятнее всего, чеченец. Вот и все сведения. Воспитывался в детдоме для малюток, потом перевели уже в нормальный детдом, там пожар случился, перевели к нам. Я узнавала, нигде он с чеченцами не общался и чеченский язык нигде не мог выучить. Так что, Анатолий Юрьевич, это полнейшая загадка.

— Да нашел я разгадку, Виктория Петровна, — усмехается Драгин. — Он сам его придумал.

— То есть как?

— А вот так. Мне он доверился наконец. У него тетрадка, он придумывает слово и записывает туда. Потом заучивает. Так что чеченский язык у него выдуманный.

По весенней Красной площади Москвы идут Осман и Кривцов.

Из всех известных актеров в фильме снимались только Сидихин да Усатова, остальных Незримов нашел таких, у кого лица не примелькались, кто в двух-трех фильмах снялся, не более, да и то в эпизодах. Кривцова играет Юрий Коноплянников, актер с энного времени не пьющий, но со следами бывших пристрастий, а роль Османа исполняет и вовсе не профессиональный актер, стоял возле вокзала и артистично спрашивал: «Цвети, цвети, кому цвети? Иди за мной, уважаемий!»

— Теперь он Драгин. Драгина ищите, — говорит Кривцов. — Конечно, если еще транш сделаете, мы сами можем вам его найти. Но, как понимаете, это требует усилий с нашей стороны.

— Вы слишком много запрашиваете денег, — возмущается Осман.

— Так этот снайпер не нам нужен, а вам! — смеется Кривцов. — К тому же и парень золотой, жаль его вам отдавать на растерзание.

— Сколько будет новый транш?

— Вот это уже деловой разговор. А то «много, много»! Много, уважаемый, это не мало.

Коноплянников пару раз мелькнул в эпизодиках в середине семидесятых, сейчас о нем вспомнили, а получив эпизод у самого Незримова, он не на шутку загордился:

— Ну, теперь я нарасхват буду!

И угадал, после «Общего языка» его стали гораздо чаще приглашать, правда, по-прежнему лишь в эпизоды.

Драгин в райцентре договаривается с торговцем на рынке:

— Шамиль, ты ведь чеченец?

— Есть грех, — улыбается тот.

— Можешь одного парня послушать, на чеченском языке он говорит или нет?

В одной из комнат детдома Айдамир на своем «чеченском» долго говорит что-то Драгину громким голосом, а Шамиль в соседней комнате подслушивает. Потом Шамиль и Драгин идут по аллее, и Шамиль удивленно посмеивается:

— Он по-чеченски говорит, но я ни слова не понимаю! Может, это какой-то древний чеченский? Я в древнем ни бум-бум. У меня был знакомый чеченец из Макажоя, заговорит — половину слов не понимаешь, они там в Макажое все такие.

В московской танцевальной студии «Шалахо» руководитель Асламбек внимательно просматривает, как танцует Айдамир. Потом спрашивает Драгина:

— Зачем вы меня обманули?

— В смысле?

— Зачем сказали, что парень никогда не видел танцев своего народа?

— Я не обманывал, он даже с чеченцами никогда не общался.

— Не верю.

— Клянусь честью!

— Тогда это какая-то память крови, что ли?.. — задумчиво разводит руками Асламбек.

Драгин и Айдамир вдвоем плывут на речном кораблике по Москве-реке. Светлый летний день, они медленно проплывают мимо Кремля, и у Айдамира дух захватывает от красоты и величественности.

— Ну что, мощь? — спрашивает Драгин.

— Мощь, — восхищенно отвечает Айдамир.

— Такова наша Россия, — говорит Драгин с пафосом. — А у меня для тебя подарок. Точнее, это для нас двоих подарок, не только для тебя. — Он достает из сумки книгу и кладет ее на столик между собой и мальчиком. На обложке: «Самоучитель чеченского языка». — Вот. Вместе станем учить. Ты и я. А торговец Шамиль будет нас поправлять.

Айдамир берет книгу и смотрит на нее как на Священное Писание.

В детском доме при свете настольной лампы Драгин задает Айдамиру на русском языке:

— Птицы летают высоко в небе... Москва — столица России... С древних времен чеченцы жили как в горах, так и на равнинах...

Айдамир переводит каждую фразу на чеченский, иногда вынужден заглянуть в самоучитель. Потом они меняются, и уже Айдамир дает задания:

— Сколько стоит этот баран?.. Где находится остановка автобуса?.. Я хочу купить билет туда и обратно...

Драгин медленно отвечает, но на последнем вопросе срезается, и Айдамир смеется:

— Анатолий Юрьевич! Вы сказали: «Билет туда и туда».

Драгин тоже смеется, потом с грустью задумывается:

— Обратного билета у меня нет. — Но отгоняет грусть: — Что застряли? Следующее!

— Облака летят по небу, — задает Айдамир.

Драгин долго молчит, наконец отвечает по-чеченски. Айдамир вздрагивает:

— Что вы сказали, Анатолий Юрьевич? Я вас правильно понял?

— Да, ты не ослышался. Я хочу, чтобы ты стал моим сыном. Ты согласен, Айдамир?

Айдамир молчит еще дольше. Наконец отвечает:

— Хьяй!

Драгин хватает его, обнимает, прижимает к себе:

— Вот и хорошо! Дика ду, дика ду!

Эту сцену русский актер и кавказский мальчик сыграли так проникновенно, что половина съемочной площадки хлюпала носами и тянулась к бумажным салфеткам.

Деревня, заваленная снегом. Драгин и Айдамир приехали на старой машине Драгина, на окраине деревни выходят, идут, мелодично хрустя снегом. Невдалеке от берега реки стоит дом. Останавливаются.

— Вот этот, — говорит Драгин. — Видишь, река совсем близко. Ну как тебе?

— Нормально, — пожимает плечами Айдамир.

Они входят в дом. Внутри весьма неприглядно.

— Да уж, — усмехается Айдамир.

— Это ты не видел, что тут раньше было, пока я не повыбрасывал всякого хлама, — смеется Драгин. — Хозяева — дураки, ленились навести порядок и привести в божеский вид. Потому и не могли продать за хорошую цену. А я малость сбил цену и купил домишко. Ничего, сынок, мы тут такой порядок наведем. И заживем дай Бог каждому. Летом у них завклубом сваливает в Питер к дочери, я вместо него устраиваюсь.

— А собаку заведем?

— Обязательно. Ты какую породу хочешь?

— Немецкую овчарку.

— Согласен.

Весна. В детском доме гости — чеченец Зелимхан с женой.

— Ни один чеченский мальчик не должен оставаться в детских домах, — говорит Зелимхан. — Такова традиция. У нас в Гудермесе огромный дом, как у вас говорят, полная чаша. Трое детей: два сына и дочка. Айдамир станет третьим сыном.

— Ничего не получится, уважаемый Зелимхан, — отвечает Драгин. — Я уже заканчиваю оформлять все документы. Скоро Айдамир станет моим сыном. Я его усыновляю.

— А почему у вас нет семьи? — спрашивает жена Зелимхана. — Надо, чтобы у ребенка был не только отец, но и мать.

— Это мое дело, — сурово отвечает Драгин. — Я вполне могу воспитывать мальчика. А мать... Глядишь, и мать наклюнется.

Зелимхан поворачивается к жене и что-то произносит по-чеченски, на что Драгин сердито откликается:

— А вот этого, уважаемый Зелимхан, я от вас не ожидал! — И он добавляет несколько слов по-чеченски.

Зелимхан удивлен. Спрашивает Драгина что-то по-чеченски, и тот отвечает тоже по-чеченски.

— Удивительно! — произносит жена Зелимхана.

— Да уж, трудно было ожидать такое, — усмехается Зелимхан. — И все же, пока документы недооформлены, не поздно спросить самого Айдамира. Айдамир, разве ты не хочешь вернуться в родную Чечню, увидеть горы, жить среди гор? Ты войдешь в нашу семью как равный среди равных. Да, я не твой отец, но я тоже ношу фамилию Рахманов, как и ты. Даже ничего не придется менять. Подумай хорошенько!

Айдамир долго и томительно молчит.

— Ну что же ты не отвечаешь? — спрашивает Драгин.

Айдамир что-то четко произносит по-чеченски. Зелимхан его переспрашивает, и он повторяет слово в слово. Зелимхан разводит руками:

— Ничего не понимаю! Но коли мужчина ответил «нет», его не заставишь сказать «да».

У Ньегеса была задумка сделать так, чтобы Айдамира нашли настоящие родители и он бы разрывался между ними и Драгиным, но воспоминания о том, как Толик предпочел своего дурака отца им с Мартой, до сих пор ныли в сердце, как осколок гранаты, и Незримов отверг хороший замысел испанца.

Снова лето. В детском доме прощаются с Айдамиром и Драгиным.

— Эх вы, предатели! — с укором, но по-доброму восклицает Рябинина. — А ведь могли бы жить у нас, мы бы вам большую комнату... Ну ладно, ладно, молчу. Наверное, должен быть свой дом.

— Должен, Виктория Петровна, — отвечает Драгин и крепко обнимает Рябинину.

К Айдамиру по очереди подходят ребята, прощаются, жмут руку, видно, как сильно изменилось их отношение к чеченцу. И лишь Галактионов по-прежнему в своем репертуаре:

— Ну, давай, Чечундра, отчаливай. Становись сельским жителем. Везет дуракам! — Но он тоже жмет ему руку вполне дружелюбно.

— Я тебе тоже, Галактионов, желаю всего хорошего, а главное — поумнеть наконец, — беззлобно сверкая глазами, жмет ему руку Айдамир.

Дальше у Ньегеса следовала любовь. В Драгина влюбляется сельская девушка, значительно его моложе, в нем постепенно зарождается ответное чувство, а Айдамир начинает ревновать, выговаривает приемному отцу, что лучше бы он в Чечню вернулся...

— Стоп! — сказал Незримов. — Это же в точности «Два Федора».

— Ну, во-первых, не в точности, а со своим колоритом, а во-вторых, Хуциев сколько лет назад «Двух Федоров» снимал? Пятьдесят? Полвека. Новое осмысление сюжета, ремейк, как хочешь назови, но в кино вполне допускается. Это в литературе ремейк «Анны Карениной» абсурд, а в кино, знаешь ли...

— Ну нет, кривичи-радимичи! — возмутился потомок богов. — Незримов ремейков не снимает. И осмысляет он только собственные сюжеты.

Однако завязку, как Драгин понравился деревенской девушке Тамаре, он оставил и отношение Айдамира к зачинающемуся любовному роману показал только через несколько взглядов мальчика, то тревожных, то добрых, то осуждающих.

Конец лета. Драгин на своей старой машине возвращается домой и видит около дома роскошный внедорожник. Он долго не хочет идти в дом, находит то одно, то другое дело в хозяйстве, покуда приемный сын не зовет его:

— Папа! У нас гости!

Драгин идет в дом и видит, как за столом сидит Осман, пьет чай. При виде Драгина Осман медленно встает, смотрит нагло и произносит:

— Ну, здравствуй, старший лейтенант Куликов.

— Здравствуй, неведомый пришелец, — отвечает Драгин и повторяет то же самое по-чеченски.

Осман удивлен:

— Я гляжу, приемный сын научил тебя языку людей?

— Мы вместе учили чеченский, — сурово произносит Айдамир, он уже понял, что явление этого гостя не сулит ничего доброго.

— Тебя никто не спрашивает, — по-чеченски осаживает его Осман.

Дальше разговор идет между Драгиным и Османом только по-чеченски с закадровым переводом:

— Прошу повежливее разговаривать с моим сыном!

— Мне жаль его, Куликов, ему предстоят трудные минуты. Садись, выпей со мной чаю. Давай поговорим. Меня зовут Осман.

— Ну что ж, Осман, давай поговорим. Может быть, нам удастся найти общий язык.

Дальше в сценарии Ньегеса Осман должен убить Драгина, в прошлом старшего лейтенанта Куликова, но конечно же Незримов уперся рогом:

— Ты хочешь, чтобы я своими руками убил Сидихина? Ни за что! Сашка, тебе ли объяснять? Ты же прекрасно знаешь мои принципы.

— Знаю, но по всему ходу сюжета Осман должен убить его. В конце концов, они денег много заплатили, чтобы им помогли отыскать бывшего снайпера. То, что ты предлагаешь, нелогично.

А Незримов и впрямь предлагал сказочку: Осман возвращается к своему шефу Умару и говорит с прискорбием:

— Не он это оказался.

И тут сказочке конец, а кто слушал — молодец.

— Пойми, Ёлкин, в такую концовку никто не поверит, а чеченцы и вовсе abucheo... как это по-русски?.. Освистают.

— А мы сделаем так, что этот Осман втайне ненавидит Умара, придумаем какую-то историю, в которой Умар этого Османа подставил. Допустим, перехватил крупный куш, девушку увел, еще что-нибудь такое. Осман долго вынашивал план мести и наконец мстит особым образом.

— Только ты сам придумывай сюжетную линию про то, как Осман возненавидел Умара. Я умываю руки.

В итоге сошлись, как часто бывает, ни нашим, ни вашим. Фильм называется «Общий язык», и на фразе «Может быть, нам удастся найти общий язык», произнесенной русским офицером по-чеченски, картина и заканчивается. Открытый конец. И все же словосочетание «общий язык» оставляет надежду.

— Ох, до чего же я эти открытые финалы не люблю! — ворчал Незримов. — Еще отец мой плевался: «Думай как знаешь! Ни то ни сё, ни конные ни пешие».

— Жизнь сама с открытым финалом, — возражала жена. — Мы же не знаем, что будет завтра. Да у тебя полно фильмов с открытым концом. Вспомни, как Людмила на мосту замерла — прыгнет или не прыгнет?

— Ну и только.

— Не только. Тут я Сашу поддерживаю полностью.

Испанец поработал российским сценаристом и укатил обратно в свое королевство, но на восьмидесятилетие великого режиссера снова приехал.

Ох уж это летие! Самый разгар завершения работы над «Общим языком», а тут надо переключаться на всю эту юбилейную фанаберию, тратить деньги на пир во время чумы и время, которого неведомо сколько ему еще отпущено.

Благодарность от президента Российской Федерации за большой вклад в развитие отечественной кинематографии и орден «За заслуги перед Отечеством» четвертой степени.

— Ну, спасибо, родной! И это при том, что какой-то мазурик Фокин уже третью степень получил, и Государственную премию чуть ли не каждый год ему на блюдечке, и Александринку на разорение отдали. Неужели наше правительство ходит на его похабные спектакли и смотрит их со слюнями умиления? Не могу себе представить Володю, взирающего на гнусный фокинский балаган с восторгом: «Ах, как глубоко копнул! Ах, какое, блин, новаторство!»

— Любимый, товарищ Канцер только и ждет, когда ты начнешь скрипеть зубами, что кто-то несправедливо вознесен, а ты получаешь незаслуженно мелкое вознаграждение.

— Товарищ Канцер? А кто это? Фу ты! Не сразу понял, о ком речь. Ну да, ты, как всегда, права, а я, старый дурак, по-прежнему живу шестьдесят шестым сонетом господина Шекспира.

— А ты фильм по нему сними.

— По чему именно?

— А вот прямо по шестьдесят шестому сонету.

— Надо подумать... А Ньегес справится со сценарием?

— Ньегес — бог сценария.

Получая из рук президента самую низшую степень ордена «За заслуги перед Отечеством», Незримов не вспылил, не воткнул шпильку про мазурика Фокина, но и в благодарностях не рассыпался, с достоинством принял награду и произнес не то с сарказмом, не то ради протокола:

— Большая честь.

Поначалу-то он и вовсе намеревался написать письмо: «Не хочу получать те же ордена, что и люди, являющиеся позором русской культуры», передумал и грозился: «Я скажу! Я так скажу, что о-го-го!» И счастью Марты Валерьевны не было предела, когда все обошлось двумя сухими словами.

— Спасибо, — сказала она, когда муж приземлился рядом с ней на стуле в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца.

— За что? — сурово спросил муж.

— Умничка, не устроил Вальпургиеву ночь. Что ты хотя бы ему сказал?

— Большая честь.

— Хороший мальчик. Кстати, как ни крути, а награда не маленькая.

— Даже у Васьки Ланового уже и четвертая, и третья степень, — продолжал бурчать награжденный. — Не говоря уж о всякой сволочи.

Очень несвоевременно навалились юбилейные торжества, а и они в конце концов миновали, работа над фильмом завершилась.

Премьера состоялась летом как раз того года, когда товарищ Канцер едва не утащил в свои страшные подземелья не Эола Незримова, а меня. Восстанавливаясь после тяжелой операции, я отправился смотреть новый фильм того, кого я не любил как человека, но весьма почитал как кинорежиссера. Не знаю почему, но «Общий язык» показался мне самым лучшим его фильмом. Я трижды ходил в кинотеатр, и всякий раз незримовский шедевр наполнял свежими силами, здоровье возвращалось в меня, выветривая из организма остатки недавнего присутствия товарища Канцера.

Бедная, глупая баба, усмехался я, читая очередную увесистую статью гражданки Люблянской: «...кровавый убийца чеченских детишек, женщин, стариков и гордых борцов за свою независимость возведен в чин героя. При виде того, кто пришел совершить справедливое возмездие, он откровенно наклал в штаны от страха смерти и трусливо лепечет что-то про “общий язык”, и хочется верить, что гордый сын Кавказа не захочет искать этот лживый общий язык, а спокойно совершит то, ради чего явился к извергу. Изрешетит его из своего оружия. Ибо Кавказ ни за какие подачки не должен простить России те чудовищные злодеяния, совершенные ею на протяжении многих столетий, включая недавнее прошлое. Востребовать наибольшую денежную компенсацию, а потом выйти всем кавказским братством из состава кровавой империи!»

Люблянская с самого начала нового столетия призывала весь мир расчленить Россию до полного измельчения, а нынешнего главу великого государства низвести до уровня президента удельной Московии, что, впрочем, не помешало ей получить из его же рук ордена Дружбы, Почета и даже Александра Невского — за многолетнюю плодотворную работу на благо развития отечественной культуры, о чем с гордостью сообщала Википедия.

Но, несмотря на сокрушительный разгром со стороны главной кинокритикессы, незримовский «Общий язык» продолжил победное шествие по зрительным залам все еще великой страны.


Глава восемнадцатая

Шальная пуля


Всем известно, что 4 июня 2012 года я наконец встретил свою любовь. Расставшись с предыдущими семьями и оказавшись без жилья, мы с Наташей некоторое время снимали квартиру в Переделкине, а потом Литфонд выделил нам двухкомнатное крошечное жилье во Внукове, где несколько десятков лет назад появились пять кирпичных коттеджей, по три квартиры на первом этаже, по три — на втором.

Счастливые, мы поселились здесь, по сути в лесу, на свежем воздухе, обвенчались, сыграли свадьбу, а через полтора года после знакомства родили ребенка, нашу Юляшу.

Гуляя по окрестностям, мы наслаждались природой, удивлялись, какие величественные попадаются дворцы, иные таковы, что Версаль отдыхает, и оставалось только гадать, какую бескрайнюю пользу России принесли обладатели этих вилл. Не то что мы, грешные. Здесь когда-то жили знаменитости — Орлова и Александров, Ильинский и Утёсов, Исаковский и Твардовский, Аросева и Абдулов, но их дачи по сравнению со многими палаццо отличались разумными размерами.

Над прудом, в некой особой недосягаемости, дремала дача кинорежиссера Эола Незримова, богатая, но тоже не дворец. Несколько раз мы встречали Василия Семеновича Ланового, с которым я однажды вместе летал в Чечню, когда там шла война, и однажды пригласили его к себе на шашлык, но у него накануне как раз скончался от сердечного приступа старший сын Сергей, и Лановой со вздохом сказал:

— У вас там наверняка будет шумная компания.

— Нет, только я с женой, — сказал я.

— Жена — это самая лучшая компания, — ответил Василий Семенович и зашагал дальше, горестный, неутешный.

Как раз накануне рождения нашей дочери выпал необычайно грибной год, конец сентября сошел с ума от опят, коих я приносил домой каждое утро по два полных ведра, варил и замораживал впрок на зиму. Не каждый знает, что осенний опенок по своим качествам стоит в одном ряду с белыми, подосиновиками и подберезовиками. А рецепт Наташиного знаменитого рассольника включает в себя непременно осенние опята.

И вот в один из дней, обрабатывая очередной пенек, покрытый чудесной порослью крепеньких опят, я услышал за спиной у себя неприятный голос:

— Ишь ты, не я один, оказывается!

Оглянувшись, я не сразу узнал его, поскольку рассветное солнце сидело у него на плече, затмевая лицо.

— То есть? — спросил я.

— Ножницы, — ответил он.

А я как раз недавно изобрел способ резки опят ножницами и вот уже в третий раз пользовался этим древнейшим изобретением человечества. Приглядевшись, я увидел и у него в руке два конца, два кольца.

— Стало быть, мы коллеги, — с неохотой оторвался я от сбора грибного урожая, встал и лишь теперь узнал Эола Незримова. Даже сказал: — А, это вы!

— Кто — я? — удивился он.

— Так вы же Эол Незримов.

— Приятно, — мурлыкнул он. — Режиссеров крайне редко узнают люди. А меня и подавно. Приятно.

— А мне, знаете ли, неприятно, — откровенно произнес я.

— Ого! — еще больше удивился он. — Новый поворот. Отчего же, позвольте спросить?

— Ну, во-первых, вы вторглись в область произрастания армилларий, обрабатываемую мною.

— Армилларий?

— Так по-научному называются опята. А во-вторых, вы сами по себе мне неприятны.

— Интересно... — И он пригляделся ко мне внимательнее. — Что-то лицо ваше мне знакомо. Мы где-то пересекались и поцапались?

— Нет, не поцапались. Но пересекались. Я однажды принес вам книгу, вы ее прочитали и даже не удосужились позвонить. А потом я вам позвонил и услышал: «Я прочитал, звонить не стал, сами догадайтесь почему». После чего вы бросили трубку.

— Вспомнил! — озарило его. — И вы еще сын Юры Сегеня, который у меня снимался в «Не ждали». Правильно?

— Верно.

— Он жив-здоров?

— Умер. Двадцать лет назад.

— Жаль. Веселый был парень, задорный. Я до сих пор частенько использую его присказку «кривичи-радимичи».

— Но вообще-то он очень редко так говорил, чаще — «братцы кролики».

— М-да... Юрка Сегень... А вас как?

— Александр Юрьевич.

— А вы что, где-то неподалеку живете?

— В литфондовском городке.

— Вот оно что. Постойте, это ведь вы написали сценарий фильма «Поп» у Хотиненко?

— Я.

— Ничего так фильмец, на четверочку. С минусом. «Зеркальце для героя» у него непревзойденное. Сын Юры Сегеня... Слушайте, Александр Юрьевич, а приходите ко мне в гости. Я живу в двадцати минутах ходьбы от вас. Что-то подсказывает мне, что от нашего общения будет польза.

— Снимете фильм по моей книге?

— Фильмов я уже после «Общего языка» не снимаю.

— Тогда какая мне радость?

— Не знаю. И все же приходите. Мы живем вдвоем...

— Я знаю, над прудом, неподалеку от бывшей дачи Орловой и Александрова. Только я один в гости не хожу. С женой.

— Разумеется, с женой.

Так мы познакомились с ним во второй раз, через четверть века после первого знакомства. Наташе идея «в гости к Незримовым» понравилась, но вскоре мы поехали в гости к акушерам города Видное, где на свет появилось наше чудо, и о Незримовых мы надолго забыли.

Лишь следующим летом, гуляя с коляской по перешейку между большим прудом и прудом Эоловой дачи, встретились нос к носу с режиссером и его женой.

— О, ножницы! — воскликнул Незримов. — Внук или внучка?

— Дочка, — ответил я, уже успев привыкнуть, что незнакомые люди воспринимают меня исключительно в качестве дедушки прелестного ребенка.

— Жена? — Глазом режиссера вперился он в Наташу. — Красавица! Из каких краев? Испания или Португалия?

— Сибирь-матушка, — улыбнулся я впервые за время нашего общения с ним, прощая ему все за то, как он оценил красоту моей Натальи. — Потом долго на Урале жила. А похитил я ее, когда она уже в Новгороде много лет.

— Новгороду вечно досада от Москвы, — улыбнулась Марта Валерьевна и в сей миг тоже показалась мне милой. Сухонький старичок и такая же сухонькая, но еще не старушка.

— Идемте к нам обедать, — попросту пригласил Незримов. — Заодно узнаете, почему я тогда не стал снимать кино по вашей книге.

Юляша спала в коляске, и мы как-то само собой послушались приглашения, последовали за ними на их дачу. Конечно, не такую, как многие дворцы в округе, но тоже весьма роскошную, с собственным прудиком и пляжиком, снаружи неброскую, но внутри обставленную шикарно.

— Ну как тебе наше новое знакомство? — спросил я вечером, когда Юляша угомонилась и уснула, а мы лежали в темноте и негромко разговаривали.

— Если честно... — ответила жена. — Только не обижайся.

— А что обижаться, — подхватил я. — Мне они тоже не нравятся.

— Не то что не нравятся. Как-то и да, и нет. С одной стороны, я смотрела все его фильмы, и казалось бы, родной по духу человек. А в личном общении какой-то холод, дистанция. Не думаю, что мы станем друзьями. Кстати, он ведь так и не сказал, почему не взялся экранизировать твою книгу.

— Да нет, милая, сказал, — усмехнулся я. — Помнишь, он заговорил о том, что его фильмы сбываются?

— Да, жуть полнейшая! Мне даже не по себе тогда стало. Что у него гибнут герои фильмов, а потом так же погибают многие из исполнителей ролей.

— Во-во. А в моем романе сплошные смерти. Как видно, он именно тогда просёк закономерность своих фильмов и резко отверг мою книгу. Только мог бы повежливее со мной тогда обойтись.

— А он вообще невежливый человек.

— Ты так считаешь?

— Это сразу бросается в глаза. Конечно, свинство так о них отзываться, они нас очень хорошо приняли, угостили, откровенно беседовали... Но мне показалось, они будто изучали нас с тобой, какова наша ценность.

— И как нас можно использовать.

— Жалко, что он больше не снимает фильмов. Ты бы — как сценарист, я — роль какую-нибудь. А то пропадает моя красота неземная!

— Надо его принудить, собаку!

— А помнишь, как она растерялась, когда Юляша проснулась и заплакала? У нее-то никогда не было маленьких детей.

— Да, они как Филемон и Бавкида. Или старосветские помещики.

— Еще Петр и Феврония. Которых вообще непонятно почему признали символом православной семьи. Детей у них не было. Феврония колдовством занималась, Петра приворожила.

— Ну в точности как эти Эол и Марта! — рассмеялся я. — Бездетные. Интересно разузнать, как они познакомились. Может, она тоже его приворожила? С виду-то неказистая. Только в «Индульто» еще ничего, даже эффектная по-своему, а так весьма посредственной внешности женщина.

— Голос у нее красивый. Обворожительный.

— Так, поди, голосом и приворожила.

И когда через пару месяцев Незримов позвонил и снова пригласил на обед, эта тема сама собой всплыла. Марта Валерьевна спросила, как мы решились столь поздно завести ребенка — мне пятьдесят пять, Наташе тридцать девять, — и я охотно поведал о нашем знакомстве:

Загрузка...