28

Ужинал я тоже у фройляйн Штарк, на кухне. Дядюшка вернулся только ночью, из «Портера», так что в очередной раз был препровожден в постель насильственным способом. На следующий день он был бледен и смотрел на меня своими налитыми кровью водянистыми каценячьими глазами. Может, фройляйн Штарк уже успела разболтать ему, что я решил стать хорошим человеком? Но зачем ему сердиться на меня за это решение? Он ведь и сам превратился из Каца в священника и служителя духа, в почтенного прелата, всеми уважаемого хранителя монастырской библиотеки, к которому съезжаются ученые со всего света. Нет, причина дядюшкиного недовольства была не в этом, за это он не мог на меня рассердиться. Ему не нравилось что-то другое. Ему не нравилось то, что я откопал в каталожном ящичке и выволок на свет Божий род Кацев. Да, вот в чем было дело. Кацам надлежит оставаться в темноте, спрятанными и невидимыми для посторонних глаз, как всему, что связано с этим родом; в конце концов, именно ради этого он и пробивался в служители духа — ради того, чтобы преодолеть в себе темное начало. Изъять крамолу! Подальше от греха! Однако это оказалось не так-то просто: господа ассистенты находили своеобразное удовольствие и развлечение в том, чтобы делиться со мной своими интимными знаниями по каценячьей теме. Они баловали меня разными раритетами, которые я вовсе не заказывал, охотно развязывали канцелярские папки, случайно находили то какую-нибудь фотографию, то какое-нибудь письмо.

— У нас такой закон: один исследователь помогает другому, — говорил Шторхенбайн с убийственно серьезной физиономией.

Раздор? Ссора? Нет, я, пожалуй, выразил бы это так: наши отношения с дядюшкой остыли — я ведь не был для него так уж важен. Важно и реально лишь Слово, повторял дядюшка, а все остальное — вздор, не имеющий значения, бледный иллюзорный мир простаков, не хватающих звезд с неба.

Может, он имел в виду меня?

Прежде всего он имел в виду фройляйн Штарк, и мне это казалось страшно несправедливым: без нее он просто пропал бы — она утюжила ему его сутаны, варила и жарила, сметала пыль с книг, натирала пол в зале, надраивала до блеска колонны, чистила сортиры, а когда монсеньер возвращался домой ночью пьяный, как сапожник, она надевала на него ночную рубаху, как слуга Лампе надевал своему поборнику критики разума пояс для чулок. Слышала ли она когда-нибудь хоть слово благодарности? Вряд ли. Да и зачем ей благодарность? Это же все вздор, не имеющий значения, призрачная жизнь в иллюзорном мире простаков. К тому же, вылезая утром из кровати, дядюшка уже не помнил, как он в нее попал.

Одним словом, для дядюшки я был отныне отрезанный ломоть, зато теперь я совсем другими глазами смотрел на фройляйн Штарк. Она это заслужила, честное слово! Без нее книжный ковчег давно бы уже налетел на рифы, скрипторий погряз в пьянстве, а дядюшка кончил свою карьеру под забором. Это она, а не Шторхенбайн, держала в руках смотрителей, это она начинала день и поила нас кофе, а вечером, когда Вечерняя Красавица выписывала свои круги на сверкающем льду паркета в зале, объявляла его законченным. Она была единственной женщиной на борту ковчега, и по воскресеньям, когда она меняла свой альпийский наряд — вельветовые брюки и клетчатую рубаху — на юбку и блузку, она нравилась мне больше, чем многие из наших посетительниц.

Позади у нас с ней был нелегкий период, мы оба помнили это. Я грешным делом глазел куда не следует, и она на меня наябедничала. Потом была попавшая под дождь мясная лавка из Линца, и она всыпала мне за это вязальных спиц. Но теперь чемодан был закрыт, мерзкое звяканье отошло в прошлое, а я со слезами на глазах пообещал ей стать человеком, и фройляйн Штарк опять любила меня.

Некоторое время все шло по плану, процесс моего очеловечивания приносил зримые плоды. С пунктуальностью, достойной самого Канта, я заступал на свой башмачный пост и прилежно обслуживал каждую протянутую мне ногу ни на секунду не позволяя себе расслабиться, неизменно вежлив и корректен, а если появлялась фройляйн Штарк, чтобы проверить, как я исполняю свой долг, я изо всех сил, судорожно выпучив глаза, концентрировал свое внимание на обрабатываемой в данную минуту ноге.

Вместо того чтобы, как прежде, карабкаться вместе с дядюшкой на хоры, к органу, я теперь после утренней мессы направлялся к «гроту» Мадонны; в субботу после обеда я отпросился со службы («Что, опять исповедоваться? Молодец! Правильно!»), а в воскресенье вместе с фройляйн Штарк, которая надела по этому случаю свою охотничью шляпку, принял, как карп, широко раскрыв рот, святое причастие. Я старался, я молился, я был кроток и добр, а значит, находился на верном пути. А что мне еще оставалось? С каждым новым днем осени моя будущая ипостась — этот святоша в рясе и черных шерстяных носках — подступала ко мне все ближе и решительней, и у меня была одна-единственная возможность избежать участи быть укокошенным им: двинуться ему навстречу. Заранее стать тем, кем он хотел меня сделать: человеком, обыкновенным, как все. Одним из них, одним из множества. Фройляйн Штарк взирала на это с горделивой радостью. Она чувствовала: вот теперь он взялся за ум, теперь он действительно борется, теперь он уж точно исправится и станет человеком.

— Я чувствую это, — шепнула она мне как-то раз утром перед «гротом» Мадонны. — У тебя все получится!

Я чуть заметно покачал головой. Фройляйн Штарк, разве вы не видите, что я молюсь?

Загрузка...