Я вошел тихо — здесь так принято: тихо ходить, тихо говорить, тихо пукать и рыгать; тишина священна, никто не должен мешать читателям, поэтому ассистенты не скоро заметили меня. Медленное тюканье по клавишам стало еще реже, потом вообще стихло. Головы одна за другой поднялись и повернулись в мою сторону. Шторхенбайн спросил:
— Сегодня сходишь на берег?
— Да, — ответил я.
— Счастливо, старина!
Эти слова тоже были произнесены тихо, почти шепотом, и головы тут же вновь опустились, одни — чтобы уставиться на клавиши пишущих машинок, другие — чтобы продолжить прерванный сон.
Перед скрипторием меня ждала фройляйн Штарк. На ней была воскресная блузка из крепдешина и плиссированная юбка, которую она при мне надела в первый раз. Маленький Кац, наверное, многое бы отдал, чтобы заглянуть под этот сумрачный шатер, но Кац был мертв, и фройляйн Штарк, похоже, знала это. Она проводила меня до табулярия и, прежде чем я постучал в дверь, перекрестила мой лоб. Показалось ли мне или я и в самом деле увидел в ее глазах слезы? Я отвернулся.
— Venite!
Я вошел. В табулярии все было как всегда: дядюшкина голова парила, как планета, над лупой, через которую он следил за передвижениями отца-пустынножителя, бедного безумца, пытающегося найти спасение во дворцах, что были построены им же самим, вернее, его помутившимся разумом в зыбучих песках пустыни.
— Я против, и это мое последнее слово, — сказал дядюшка, не отрывая глаз от своего чтения.
Я деликатно покашлял.
— Нет, любезнейшая. Roma locuta, causa finita,[31] я не желаю никакого киоска. Punctum, finis.[32]
— И я того же мнения, дядя.
Он поднял глаза.
— Ах, это ты! Слушаю тебя.
— Я пришел попрощаться.
Он завинтил колпачок авторучки и положил между страниц узкую полоску плотно исписанной желтой бумаги.
— Может, еще успеем пропустить по стаканчику в «Портере»?
— Поезд в одиннадцать.
— Жаль, — сказал он, взглянув на свои карманные часы, — пожалуй, уже не успеем.
— Да, дядя. Bene sit tibi futurus.[33]
— Futurum, — поправил он меня и опять склонился над лупой, бормоча что-то по латыни, может, благословение, а может, напутствие; я так и не понял, кому были адресованы его слова, мне или отцу-пустынножителю, обитателю пожелтевших, пятнистых пергаментных страниц древней рукописной книги.
Я поднял левую бровь, он передразнил меня, сделав то же самое, и мы оба ухмыльнулись. Нет, все же, как мы ни старались, до конца изжить свою принадлежность к роду Кацев мы не могли: как ни мухлюй, а эту карту так просто не сбросишь. Каценячья бровь стояла торчком, устремленная вверх, как шелковый чулок, который тянет вверх подвязка на ляжке.
Закрыв за собой дверь, я с минуту постоял в нерешительности. Неужели Штарк смылась, чтобы не прощаться? Или она уже открывает свой киоск? Буки старца швейцара безжизненно повисли, пальцы, затянутые в белые клоунские перчатки, были немного согнуты, так, словно он держал за спиной невидимую крышку гроба. Осенний ветер барабанил по стеклам холодными брызгами. Я расстегнул воротник рубахи, бросил конец шарфа за плечо и задумался, где мне прикурить свою первую сигарету — украденную у дядюшки «Паризьен» без фильтра, здесь или на вокзале. «На перроне, — решил я наконец. — Хватит мозолить тут глаза!»
В скриптории тюкали клавиши, и я уже знал, что это тюканье, никогда не прерываемое задорным звонком, восхитительным «дзынь!», возвещающим конец строки, не убивает время, а растягивает его до бесконечности. «Нет, бедные мои писари, последний час свой вы встретите не победителями и даже не борцами…» — подумал я, решительно поднял свой чемодан, открыл засов, сошел по трапу на берег и поехал на такси, которое вызвонила для меня фройляйн Штарк, на вокзал. «Что такое восемь лет? Как-нибудь отсидишь. Как отсидел это лето. А потом, старина, начнется жизнь! Pulcher et speciosus! Finis.