40

В шесть мы вновь были на борту. Старец швейцар поднялся со стула, гардеробщик вытаращился на нас с изумлением. В одной из дверей показался ассистент, тоже вначале вытаращился на нас, потом ухмыльнулся и жестом подозвал остальных. Дверной проем заполнился любопытными физиономиями на вытянутых шеях. Два или три смотрителя, только что выдворившие из зала Вечернюю Красавицу, не верили своим глазам. Но фройляйн Штарк уверенно провела меня мимо всех через лабиринт каталожных ящиков в мою комнату и уложила в кровать. Она раздела меня, закрыла ставни, погасила свет.

— Если кровать начнет качаться, прочти «Богородице Дево, радуйся». Тебя поцеловать на сон грядущий?

— По-моему, она уже качается.

— Ну значит, молись.

Она ушла. К дядюшке? Может, фройляйн Штарк — это действительно воплощенная двойственность? Фальшь в чистом виде? Может, моя судьба уже решена и это моя последняя ночь на борту? Может, дядюшка завтра укажет пальцем на дверь и грозно промолвит: «Сначала похотливые взоры, потом певица из Линца, потом зеркальце и наконец — уму непостижимо! — тайное прикосновение к фройляйн Штарк!.. Исчезни, nepos, и никогда больше не показывайся мне на глаза!»?

У изножья кровати стоял мой чемодан, до половины набитый черными шерстяными носками, и я представил себе мрачную картину: я тащусь жалким бродячим торговцем по ледяной Линтской равнине и предлагаю эти носки местным жителям.

Ковчег трепала мощная бортовая качка, моя кровать уподобилась колыбели — верх, вниз, вверх, вниз. Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою. И опять вверх, и опять вниз — настоящая штормовая ночь, опасное плавание. Я весь взмок, меня знобило, я вдруг сошел на берег в Маниле, но мой каценячий предок, который должен был встретить меня у пристани, не смог отыскать меня в перепутавшихся кишках прибрежных переулков, посреди складов перца, харчевен и борделей.

Утром, когда дядюшка распахнул ставни — «Salve, nepos, carpe diem!», — весь двор был заполнен холодным, пахнущим серебряными прожилками горного ключа туманом. Я испугался. Но не дядюшкиного гнева, не предстоящего разноса — никакого разноса не последовало и на этот раз; я испугался, потому что наступила настоящая осень. Дядюшка, видимо, тоже был настроен на философско-лирический лад. Он застыл у окна. Звуки пробуждающегося дня казались приглушенными, словно доносились издалека. Близкими были только воркование голубей и хлопанье их жирных крыльев, но и они словно пробивались сквозь ватную оболочку.

Мы, как обычно, поспешили в сакристию, облачились в ризы; дядюшка, как всегда, отчаянно задрал голову вверх, поднимая чашу со Святыми Дарами, затем взгремел органом, разразился ликующей песнью и отправился в свой кабинет, где, по обыкновению, дымя первой сигаретой, вкушал «завтрак для здорового человеческого разума» — свежий номер «Остшвайц».

Я испытывал муки похмелья — в такие минуты все люди кажутся злодеями, — но свирепые псы моей фантазии, преследовавшие меня вчера вечером, пока я не уснул, исчезли. Нет, такой раскол в душе — чтобы вечером заботиться обо мне, как о собственном сыне, а ночью выдать меня дядюшке — вряд ли возможен даже для фройляйн Штарк. Скорее всего она тоже почувствовала осень и испугалась ее прихода. И действительно, после захода в «Портер» наши отношения вновь расцвели — пусть не по — весеннему ярко, а по-осеннему приглушенно, словно пробиваясь сквозь ватную оболочку, но дурацкое зеркальце потускнело, погрузилось в холодную утреннюю дымку и утратило свое значение, и в один прекрасный вечер, когда дядюшка в очередной раз улизнул в свой «Портер», мы вдруг бросились друг к другу, обнялись и прослезились — от счастья и стыда. Она вновь приняла раскаявшегося грешника, простила мне зеркальце.

Загрузка...