и таким образом вновь выступил на передний план моего рассказа, и если я до этого говорил о двойственности фройляйн Штарк, то теперь у меня просто нет слов, чтобы хотя бы приблизительно сформулировать загад ку, в которую хранитель библиотеки превратился для меня к концу лета. Что он хотел сказать? Что означало «Оставим это, друг мой! Оставим спекуляцию, дорогой nepos»? Что ему действуют на нервы мои поиски? Но тогда зачем он позволял своим коллегам снабжать меня бумагами, которые называл privatissima? Ведь он был praefectus librorum, одно его слово — и никто из шайки ассистентов больше не решился бы извлекать на свет Божий папки, частные письма и бесконечные фотографии, запечатлевшие моего деда, несостоявшегося фабриканта и бадмейстера, под солнечным тентом на берегу пруда.
А его на удивление мягкий, чуть ли не ласковый выговор по поводу «спекуляции»? Его словно забавляло, что в преддверии книжного святилища подрастал маленький Кац, с каждой неделей, с каждым днем все больше похожий на него самого. Но как его могла забавлять моя каценячья суть, если он делал все возможное, чтобы поглубже запрятать свою? Сплошные вопросы. Од нако шансов вывести на чистую воду моего дядюшку Каца, носившего ночные сорочки до пят и прятавшегося то под сутаной, то под ризой, то под белым халатом ученого — не говоря уже о желтовато-сером скафандре жировой прослойки, — было невозможно. Он жил для книг, он верой и правдой служил Слову, все остальное было неважно, лишено реальности, как жареные свиные колбаски, не имело значения. Он был выше всего этого, предметный мир был, так сказать, не его предметом. «Nomina ante res», — гласил его девиз, одно из важнейших понятий, основополагающая истина, а то, что принадлежит к предметно-плотскому миру, говорил он презрительно, существует где-то там, внизу, вне действительности. К счастью, это касалось и зеркальца. Несколько дней дядюшка игнорировал меня по каким-то неизвестным причинам — может, просто надирался, как матрос: в состоянии похмелья он не любил делить трапезу с другими представителями семейства хвостатых, пусть даже родственников.[21] Но в этот вечер, когда ему следовало наказать грешника, он вновь удостоил меня своего высочайшего внимания, даже ухмыльнулся, и та очистительная гроза с громом и молниями и огнем анафемы, о которой мечтала фройляйн Штарк, обернулась приятным, освежающим ветерком. Спекуляция, дескать, имеет один и тот же корень, что и speculum, и посему мне надлежит воздержаться от нее в будущем.
Тем самым наши старые, приятельски — веселые отношения были восстановлены; ему, похоже, было наплевать, что я — маленький Кац, ну, или хотя бы полу-Кац и большой любитель исподтишка поглазеть на веснушчатые ноги полуденных красавиц.
Но подобно тому, как в барометре в виде домика в зависимости от погоды выскакивает то одна человеческая фигурка, то другая, «возвращение» дядюшки и несостоявшееся возмездие вызвали исчезновение фройляйн Штарк. Когда я приходил на кухню перед своей башмачной службой, на столе меня ждали молоко и кусок хлеба с тонким, как бритва, слоем масла, без повидла — фройляйн Штарк разозлилась не на шутку, и, похоже, навсегда. Она, наверное, думала: «Что за рассадник разврата! Что за каценячье логово!» Вместо того чтобы сослать меня в скрипторий, дядюшка сохранил status quo, и она, праведница, опять, уже в третий раз, осталась с носом!
Тем временем книжный ковчег, управляемый Шторхенбайном, вошел со всеми своими залами, палубами и трюмами в территориальные воды сентября, в холодную утреннюю дымку; лето прошло — миновало свой зенит и тихо закатилось, все отчетливей вставала на горизонте монастырская школа со своими стенами и башнями, горная обитель, приютившаяся на высокой скале посреди густых туманов, осеняемая крыльями черных птиц, объятая дыханием вечных льдов и вечной зимы, — bref, дорогая посетительница, моя библиотечная пора заканчивается, и поэтому позвольте мне просить вас еще раз взглянуть вниз, на бедного, скукоженного служку-башмачника на пороге барочного зала.