Я расскажу немного про бани в провинции. Я бывал в разных — в одних, маленьких, обходились дровами, в других, особенно тех, что стояли у железной дороги, в избытке был уголь. Он, отливая чёрным антрацитовым блеском, лежал обычно у торца здания бани.
Банное здание было важным, посёлкообразующим — в деревнях-то не то, в деревнях у всякого банька своя, а вот бывшие деревенские жители, перебравшиеся в посёлок, привычки банной лишиться не хотят, а возможности у них только коллективные.
При этом в маленьких банях одно помещение для приёма, но это не значит, что у нас была такая вольность нравов и веселье, что мужчинам с женщинами можно в баню вместе ходить.
Нет, при Алексее Михайловиче, когда расплодились первые торговые бани, так бывало. Ходили ведь по-деревенски, всей семьёй. А вот потом запретили — непонятно, правда, то ли указам Сената в 1743 году, то ли указом императрицы Екатерины Великой в 1783-ем.
Нет, такие штуки у нас больше не проходили, и оттого, в субботу, скажем, мылись мужики, а в воскресенье — бабы. Ну а дети — с кем пойдут, если, конечно, маленькие.
А так-то в посёлке сразу было видно — поселковый совет соблупленным Лениным впереди, магазин, школа, ну и баня, конечно.
Чудаков в своей полумемуарной книге «Ложится мгла на старые ступени…» пишет о не таком уж маленьком, но всё же посёлке, не городе. Находится он в Казахстане и населён преимущественно русскими людьми. По большей части, конечно, ссыльными или вовсе принесёнными ветром жителями. Неподалёку живут депортированные чеченцы, иногда заезжают казахи — нормальный советский интернационал.
Дальше стоит процитировать самого Чудакова и рассказать про баню от лица его героя Антона: «В Антоново время в баню ходили не только со своими вениками. Отец Антона, человек в городе уважаемый, учитель, известный лектор общества «Знание», шествовал через город с огромным белым эмалированным тазом: шаек в моечной не хватало, и кто со своим тазом — шёл без очереди.
Баня была на месте — краснокирпичное одноэтажное здание со странно, у самой крыши расположенными окнами — чтоб не подглядывали. Её, как и школу, построил купец Сапогов; Антон долго считал, что благотворитель — такая должность, тот, кто строит главные здания в городе: больницу, почту, школу, райком партии. Всё это были большие дома, из кирпича или могучих брёвен, рассчитанных на вековое стояние.
И теперь, в конце века, они стоят так же прочно, не оседают, не гниют, не требуют капитального ремонта. <…>
Баня была не просто моечным заведеньем — она была клубом, кафе. В предбаннике отдыхали после парилки (парились жестоко, до морока, выскакивали, как из преисподней), помывшись, долго сидели в чистых кальсонах, попивая клюквенный морс, домашнюю бражку (мысль о том, что мог быть буфет, никому и в голову не приходила), курили, не торопясь одевались. И разговаривали — из-за этого Антон с одеваньем всегда сильно запаздывал, слишком много интересного рассказывали, сидел раскрыв рот. Как-то, услышав, что отец выговаривает ему за это, сидевший на соседней скамейке завернувшись в огромное трофейное полотенце сосед, капитан Сумбаев, солдат пяти войн, как он себя именовал, сказал:
— Ты же будущий боец. Отменили в младших классах военную подготовку. А зря! За сколько может одеться солдат? У кого часы с секундомером? Засекай. Минута будет — скажешь.
Открыв шкафчик, где вся одежда была разложена в невероятном порядке, капитан, как будто и не очень торопясь, надел бельё, галифе, неуловимыми движеньями, как фокусник, в несколько секунд обернул ступни белоснежными портянками, которые до этого были аккуратно расправлены на жерлах сапог, влез, звякнув медалями, в гимнастёрку, затянул ремень и, ещё успев провести по редким волосам гребешком, притопнул и прищёлкнул каблуками.
— Пятьдесят пять, — сказал владелец секундной стрелки».
Дальше герой Чува долго описывает свою зачарованность сапогами, специальным гуталином, что варился самостоятельно по рецепту, взятого в Москве у знакомого ассирийца, но мы это опустим, и вернёмся к бане:
«Баня была клубом, своей газетой. Поэтому в неё ходили даже тогда, когда мытьё там не очень отличалось от домашнего — замерзал водопровод (“Мелкое заложение”, — говорил работник водокачки Гурка), воду привозили на быках, заливали в котёл вёдрами и выдавали по норме — четыре шайки на человека. Именно в предбаннике я впервые услышал про Васю Тёркина, который воевал «в соседнем батальоне» и про которого один поэт, тоже наш брат-фронтовик, майор, так здорово написал — про всё: про окопы, про кормёжку и про баню тоже: “Не спеша надел солдат новые подштанники, не спеша надел штаны и почти что новые, с точки зренья старшины, сапоги кирзовые”. С точки зренья старшины! Это тебе не вошь на блюде, это промеж нас потереться надо! Тут же сказали, что майор этот — из кулацкой семьи, которая вся кукует где-то на поселении за Уралом, и что через такие стихи её должны бы отпустить или, по крайности, срок скостить — но вряд ли, не зависит, Русланова сидит вон уж сколько.
Может, из-за того, что близко были Карлаг, Долинка и другие большие лагеря, или потому, что в Чебачье приезжали для отбытия послелагерной ссылки из самых разных мест, но осведомлённость жителей была поразительна. И с младых ногтей Антон знал, что Козин отбывает срок под Магаданом, а Зоя Фёдорова — в Дубровлаге, жена Зиновьева отмотала срок и после войны работает воспитательницей в детсаду в Магадане, что сидят жёны Калинина и Молотова. Рассказывали с таинственными лицами подробности: продукты жене Молотов отправляет туда на самолёте — белый хлеб, колбасу там, шпроты. Фамилия её Антону очень нравилась: Жемчужина. Слышал Антон и то, что в войну самые большие посадки и расстрелы были после крупных поражений на фронтах и осенью, когда предстояло собирать урожай, что сажали волнами: волна дворян, волна инженеров, учёных, церковников, партийцев.
Маленьким Антон иногда ходил в баню с мамой. Женское отделение он любил гораздо больше: в предбаннике был большой фикус в кадке, а в моечной разглядывать было что, картины эти запечатлелись навсегда. Но с шести лет мама его брать с собою перестала. Друзья его продолжали ходить в баню с матерями уже будучи школьниками, и не первого класса, и, бывало, встречали там своих учительниц. Васька Гагин получил однажды намыленной мочалкой по физиономии, когда слишком долго рассматривал старшую пионервожатую — ещё шею вытянул, гадёныш. “Ну чего шумишь, — успокаивала её Васькина тётка. — Не Лемешева я сюды привела, ребёнка!” Учительницы выговаривали банщице Петровне, она давала обещанья больших впредь не пускать, но всё равно пускала, потому что была женщина добрая и понимала, что мальчику послевоенной безотцовщины идти больше не с кем (без взрослых — не разрешалось).
Антона отправляли мыться с дедом. Самое лучшее в бане было — мочалка, огромная, лохматая, взбивавшая чудную пену. Когда поистёрлась довоенная губка, дед принёс с конного двора две рваные рогожи; из них он дня три дёргал мочалу, Антон немножко ему помогал.
— Дедка, а как ты узнал, что там есть рогожи?
— Где извозчики и лошади — не может не быть. Накрыть поклажу, да и самому укрыться в непогоду.
Мочалку у деда нередко просили — те, кто мылись носовыми платками, холстинками. Дед давал, но без особого удовольствия.
— Дед, а почему они не надёргают, как мы, себе такую же?
— Спроси у них.
Отец в баню ходил гораздо чаще, чем раз в неделю, изыскивая предлоги всяческие: уголь разгружал — надо отмыться, в лес за дровами ездил — надо прогреться, бывший ученик можжевеловый веник подарил — надо опробовать, никогда не паривался. Бабка поглядывала неодобрительно: стирки на одиннадцать человек и так было выше головы, отец же кроме чистого белья всякий раз требовал свежее полотенце, а то и два.
Когда в бане замерзал водопровод, бабка мыла Антона дома в деревянном корыте, таком длинном, что он, мальчик рослый, вытягивался в нём во всю длину, и место ещё оставалось. Таких корыт Антон не видел больше нигде и никогда — ни у гуцулов, ни в Забайкалье, ни в дагестанских аулах. Было оно из целикового дуба и походило на ту лодку, которую выдолбил себе Робинзон и которую не мог сдвинуть с места — когда корыто надо было поставить на стол, где проходило мытьё, бабка звала деда или Тамару.
Антон мыться не любил: собственного производства мыло зверски щипало глаза, бабка всегда спешила и голову тёрла так энергично, что та моталась, как у тряпичной куклы, бабкины пальцы были железные, тренированные ручной стиркой на огромную семью с семнадцатого года (после бабки, Тамары, тёти Тани Антон долго считал, что все женщины такие сильные), да ещё под конец окатывала Антона из ведра колодезной ледяной водой.
Раз Антону пришлось париться в русской печи. (Отец тоже пробовал, но нашёл, что свод низок, нет размаха для веника — не то что в печи родового дома под Бежецком.) Катаясь с Васькой на Речке, Антон провалился сквозь тонкий лёд и, обледенелый, еле прибрёл домой. Бабка, срывая с него одёжу, причитала, что нет спирта и даже водки для растирки. Но отец сказал, что Антоша выбрал время очень удачно — из печи только что вынули хлебы, и он будет греться, как древние славяне. Бабка ворчала, не одобряя эти простонародные штучки. Но отец быстро выгреб горячую золу, набросал мокрой ржаной соломы, запустил внутрь Антона, строго наказал не шевелиться, не дай Бог тронуть раскалённый свод — и закрыл устье заслонкою. Стало темно, выколи глаз, душно и страшно; Антон вспомнил, как, пытаясь выбраться, только обламывал кромку льда, — если б не Васька, подползший к полынье на брюхе и протянувший палку, лежал бы сейчас на дне. Он стал сначала тихо всхлипывать, а потом зарыдал в полную силу.
— Дыши глубже, — глухо донёсся откуда-то голос отца. — А то заболеешь воспалением лёгких.
Глубоко дышать и одновременно рыдать не получалось, Антон затих; воспалением он не заболел.
Когда Антон немного подрос, они ходили с дедом в станционную баню, если городская не работала, — за четыре километра по тридцатиградусному морозу; когда у Антона появилась своя дочь, он никак не мог понять, как отпускали; но отпускали, и ничего.
Приезжая на каникулы, он ходил попариться с отцом, большим знатоком парного искусства. Обхаживал сына веником: «Ну и спина у тебя стала! Как стол!» Спрашивал, не забыл ли Антон, как взбивать пену в тазу. Впрочем, сейчас это искусство лишнее, там у вас всякие шампуни… Отец говорил “у вас”, а раньше всегда — “у нас”; у Антона что-то ёкнуло, он дал себе слово перевезти его обратно в Москву. Спрашивал и про московские бани, удивлялся, что сын только раз посетил Сандуны. Попав впервые в столичную баню, Антон поразился обилием толстяков с висящими животами и женскими складками на бёдрах, молодых мужчин с ровными от плеча до запястья руками, на которых не просматривалось и следа мускулов. В Чебачинске пузач был один — председатель райпотребсоюза Гатыч (бюрократов в “Крокодиле” рисуют пузатыми, считал Антон, для пущего смеха). Баню наполняли поджарые, мускулистые мужики — и учителя, инженеры, врачи тоже были такими.
Всё оказалось на месте. В банщиках состоял тот же Петрович, брат банщицы Петровны, которая иногда его в мужском отделении заменяла, и мужики неизменно острили: “А Петрович теперь у баб?” Был он человек добрый. Инвалидам всегда помогал дойти до места, приносил полный таз; иногда на лавке получалось четыре ноги на троих.
Деликатность его доходила до забвенья профессионального долга, это было странно, а может, и нет, потому что в банщиках он ходил давно — ещё в Потьме семь лет мыл зэков.
Однажды в моечной появился пожилой казах с какою-то кожной болезнью, Антон в ужасе отсел на дальнюю скамейку. По инструкции банщик должен был его не пустить. Но Петрович, только когда казах уже одевался, подошёл и, смущаясь, сказал: “Вы бы, дедушка, сходили в кожный диспансер, что у озера”.
Казахов в бане Антон видел редко, говорили, что они вообще не моются, только меняют бельё. Мама считала, что это наветы: возле лошадей, овец они все давно поголовно были бы в чесотке или ещё в чём похуже.
Но дед говорил, что бедуины в Сахаре тоже не моются, мытьё им заменяют струйки песка, попадающие под просторный бурнус и свободно высыпающиеся обратно.
Голова и борода Петровича по-прежнему вороно чернели; был это огромный мужик, Антон страшно завидовал тому, что он держал в пальцах одной руки таз с водою как какую-нибудь миску.
— А, москвич! — узнал Петрович. — А как там, паришься? Да, небось, негде. Залезут в ванну, тут же моются, тут же плюют и в этой же воде сидят.
Всё было на месте. Даже деревянные шайки ещё попадались. Правда, основной парк тазов Петровича был уже цинковый. Антон налил таз, взялся одной рукою за закраину, поднял, но с трудом, хотя таз был неполный — Петровича было не достичь.
Появились и новшества: буфет, где наливали томатный и яблочный сок, а под праздники — и пиво.
Разморённый, чистый, с вертящейся в голове поговоркой “счастливый, как из бани”, возвращался Антон домой (назойливая память добавляла: “Усталые и довольные, пионеры…”).
Мне скажут, что это к делу не относится.
Вовсе нет.
Поселковая банная жизнь важна в рассказе о московских банях потому, что в тридцатые и пятидесятые годы десятки посёлков влились в город, и поселковые бани стали городскими.
Больше того, поселковые жители принесли свои банные привычки в большой город, точно так же, как приносили в Москву свои банные потребности жители деревень.
Это было очень интересное сочетание.
Дурного в нём нет — это культура, пусть и не так заметная.
Извините, если кого обидел.
06 апреля 2014