Глава 12 Мой Мефистофель


Купец Авиналий Нилович Дубровин имел происхождение из рода староверов, относящихся к беспоповскому согласию. Со времён церковного раскола его предки не приняли богопротивных реформ патриарха Никона и полагали, что благодать из-за попрания древних отеческих канонов покинула православную церковь. Они считали, что больше нет, и никогда не будет священников, которым можно было бы доверять на пути к спасению, и все службы, требы и таинства совершали только внутри семьи. Дубровин как глава рода выступал духовным отцом для всех домочадцев, а также многочисленных слуг, которые по строгому отбору поступали к нему на службу только из старообрядческой среды.

Каждый вечер семья и прислуга собирались в домовой церкви, для которой выделили самую большую, светлую и щедро уставленную иконами и прочей богослужебной утварью комнату. Строгое правило никто не мог нарушить, при этом все торжественно облачались в особенную, служащую только для таких молитвенных часов одежду. Вот и теперь в домовой церкви горели свечи, на почерневших от времени ликах икон старинного письма поблескивали огоньки лампад, создавая строгий молитвенный уют. Авиналий Нилович, степенно обходя по кругу, чадил кадильницей в виде золотого купола-луковицы и тянул молитву. Её звуки плавно отражались от стен просторного помещения, возвращались эхом и создавали ощущение, будто голос главы семьи в унисон подхватывают невидимые певчие.

При всей строгости отношения к вере мысли Дубровина блуждали далеко от тем высоких, и думал купец, как отправится он в дом к Еремею Силуановичу. В этом было, конечно, нарушение дедовских канонов — не только в том, чтобы после очищающей душу молитвы ехать куда-то, но и вообще посещать собрание богоотступников. Но грех вполне простительный, ведь речь шла о торговых делах. Глава предприятия «Дубровин и наследники» был накрепко завязан по многим направлениям с Солнцевым-Засекиным, истинным хозяином этих мест, и потому обидеть, отказаться от приглашения в гости не мог.

Приглашение это доставили в красивый двухэтажный каменный особняк Дубровина после полудня; перед этим у Авиналия Ниловича произошла странная встреча на улице. Сейчас, чуть помахивая кадилом и заунывно протягивая псалмопение, он вновь вспоминал слова толстого, неуклюжего, похожего на чёрную птицу иногороднего господина:

— Ваше стремление к чистоте, старому благочестию, а главное — к тверёзости ума и сердца достойны всяческой похвалы! — лепетал этот тип, потирая пухлые ручонки. — Но вот господина Каргапольского, как видится мне, вы уже порядком довели до белого каления своей проповедью! Ей-ей, ну нельзя же в наше время так бескомпромиссно и грубо обижать столь славного винозаводчика! Надо бы помягче всё ж…

— Он никакой не винозаводчик, а самый истинный палач! — повторил тогда Дубровин свою излюбленную фразу. — Вы вот поезжайте в любую, самую ближайшую деревню, а лучше посетите их окрест с десяток-другой! Хорошо, если хоть в одной из оных вы встретите калеченного войной с турками, или услышите про убиенного на ней. А выбитых из колеи, раздавленных или вовсе погибших от пьянства отыщите с лихвой в каждой!

— Всё верно! — ответил тогда этот горбатый. — И сравнение Лавра Семёновича с палачом, вернее всего, подходит как нельзя кстати! Но всё дело в том, что сегодня вечером он намеревается, уж простите меня за откровенность, убить вас!

— Что? Что вы, позвольте, сказали?

— Так-так!

— Этот жалкий красномордый толстяк, который и сам имеет обыкновение прикладываться к бутылке, и намеревается убить… меня? Вы с ума сошли! Да он и при виде крысы в своих винных погребах испугается так, что побежит портки сушить! И будет визжать, словно деревенская девка!

Да, так он сегодня ответил этому незнакомцу…

— Убить, кхм.

— Что, батюшка, кого убить? — обратилась жена, вернув его из воспоминаний о встрече с Гвилумом. Она относилась к вере с преданным послушанием, и вслушивалась в каждое произносимое слово. Дубровин понял, что мысли его случайно вылились наружу. Посмотрел на её строгий сарафан и опущенную голову, укрытую серым повойником.

Ничего не ответив, купец повернулся к образам и низко поклонился. Это и спасло его — пуля, разбив стекло, пролетела в вершке от его плеча и с треском разорвала нижний край массивного оклада иконы.

Домочадцы упали на колени, но никто не проронил и звука. В среде старообрядцев принято ждать конца света в любую минуту, и, как понял Дубровин, все они приняли этот миг как знамение свыше. Но сам вмиг похолодел, осознав, что слова этого странного господина, видимо, имели под собой основание. Он косо посмотрел в сторону окна. Осколки устелили пол, и в них играл, поблёскивая, лунный свет.

Испугать Авиналия Ниловича было трудно, многое он прошёл и увидел в прошлом. Да и дед тоже воспитывал его в том духе, что вся жизнь дана только ради достойной подготовки к смерти. И можно хоть целый век радеть о спасении, но если в последний, самый важный момент стушеваться, и даже просто испытать страх — погибнешь душой для горнего света и жизни вечной.

Дубровин, по-прежнему держа на цепи чадящее кадило, вышел на балкон.

На этот аккуратный, украшенный лепными цветочными гирляндами балкон снизу вверх смотрел злыми заплывшими глазами извалянный в снегу Лавр Каргапольский. Винозаводчик стоял не один — по правое и левое плечи от него замерли, крепко ухватившись за ружья, шестеро человек. То ли он собрал и вооружил своих работников, то ли обзавёлся наёмниками, Дубровин не знал.

Купец-старовер стоял и с презрением молчал, а над его суровым лицом поднимались, и тут же улетали подхваченные ветром клубы сладкого ладана.

* * *

В кабинете у исправника висел большой портрет государя, и, оставшись один, Николай Киприянович выбил пробку из круглой оплетённой коньячной бутылки, и принял большой глоток прямо из горлышка. Отдышавшись, недобро улыбнулся и сказал, щурясь:

— Ну, что же, всемилостивейший государь! Может, ваша светлая милость подскажет мне, преданному слуге, как лучше наказать драгоценную Марию Филииповну, а? Как сподручнее выбить душу из этой распутной дряни? — и он вновь откинул голову назад, присосавшись к бутылке, и две тонкие, похожие на ручейки ржавой воды струйки полились по подбородку за шиворот.

Промычав что-то невнятное и закрыв глаза, Голенищев потерял счёт времени. Прекрасно понимания настроение начальства и видя, каким он зашёл в участок, никто из подчинённых не смел побеспокоить исправника, и, видимо, по той же причине они не допускали посетителей, если таковые и были. Николай Киприянович за годы службы, а прошёл он долгий путь в разных городах и званиях, прежде чем его за пьянство и другие тёмные стороны сослали в Лихоозёрск, привык доверять чутью, вернее, своему внутреннему голосу.

Он даже имя ему дал — Мой Мефистофель.

Чтобы услышать его, Голенищев успокаивался и просто отпускал мысли, словно поводья, давая возможность этому голосу спокойно говорить с ним. И тот уже не раз безошибочно подсказывал решения. Вот и сейчас, злой, подавленный, но при этом холодный и, в отличие от него, совершенно трезвый голос внутреннего Мефистофеля нашёптывал варианты, как наказать благоверную. Которая, как оказалось, вовсе не благая и совсем уж неверная, и это несмотря на то, что жила в сытости и достатке. А ведь ему говорили, предупреждали, что нельзя брать в жёны эту красавицу из развращённой мещанской семейки. А он не слушал…

«Заставь её встать на колени и вылизывать твои сапоги!»

«Отхлещи мерзавку плетью по грязным щекам, кои она подставляла для ласк и поцелуев во время отпуска, тобой так оплошно и безрассудно оплаченного!»

«Вывези в лес и там медленно, с извращениями прикончи!»

У голоса был сухой, канцелярский звук, словно принадлежал какому-нибудь коллежскому регистратору в дырявой шинельке. И тот со спокойствием и однообразием метронома выдавал всё новые и новые, каждый раз более изощрённые, и потому так близкие и понятные взбудораженному мутному разуму варианты.

Когда Николай Киприянович, так ничего не выбрав из многообразия предложенного садизма, немного пришёл в себя, он встал и подошёл, покачиваясь, к высокому окну. Уже начинало темнеть, краски сгущались и делались водянистыми, расплываясь перед глазами в мутную опостылевшую картину. Позёмка кружилась над пустынной мостовой. Исправник скучно смотрел на полустёртую вывеску мастерской портного, на вывешенный у булочной деревянный крендель, на выкрашенное охрой здание, где располагалась палата уездного суда. Он надолго и сильно сжал веки, а когда разжал вновь, всё сложилось в его голове.

Нужно попасть домой, и решить там всё безжалостно и без лишних слов, которые никому не нужны. Затем поехать к Солнцеву-Засекину, провести там время до полуночи или даже задержаться ещё… Затем опять вернуться в участок, к тому времени из Серебряных Ключей должны доставить этого, задолжавшего… Да, о нём, кстати, стоит обмолвиться с Еремеем Силуановичем. Тот, может, и будет только рад, что его младшего братца наконец посадят за решётку, и он перестанет мелькать ненужной тенью где-то рядом. Но это непременно стоит обсудить с глазу на глаз.

Убийство жены стояло в этой цепочке как самое обыденное и не требующее долгого внимание действие…

«Значит так, ещё раз», — думал Голенищев. Он вернётся домой только под утро, чтобы лишний раз убедиться, что жена мертва, и никто по этому случаю пока не поднял тревоги. Вроде бы и некому, прислугу на вечер они отпускали, она приходила только после восьми часов утра. После Голенищев найдёт, как лучше объявить о внезапной кончине Марии Филипповны. На него же никто и подумать не посмеет — как можно наводить тень на самого городского исправника, так любящего и ценящего супругу! Он же души в ней не чаял, на руках носил, курортами обеспечивал! Так будут говорить в обществе. К тому же есть масса свидетелей, где и чем он был занят весь день и ночь. Столько достойных людей это подтвердят! Хотя никакие показания, конечно же, и не потребуются, ведь он возьмёт разбирательство под личный контроль.

«А может, и не надо убийства? Как-то можно подстроить под несчастный случай», — подумал он, а Мой Мефистофель уже подбрасывал, словно дрова в печь, кучу вариантов, один лучше другого — «Отравилась непонятными сладостями из татарской лавчонки», «Упала с лестницы и повредила шею», «Перебрала со снотворными», а ещё лучше — «Уснула навсегда от дрянных капель „Laudatum opium“ из аптеки Залмана».

Когда в зимних сумерках угрюмый Голенищев вышел из участка, сказав при этом оставшимся на дежурстве подчинённым, что непременно вернётся, то на миг остановился. Вдохнув морозного воздуха, который, впрочем, не остудил, а только прибавил огня в груди, он решил добавить ещё один маленький, но подходящий по случаю пунктик в план. Тем более что времени оставалось предостаточно.

Местом этим был дом терпимости, единственное заведение подобного рода в Лихоозёрске, негласно предоставляющее особые приятные услуги. Содержался тот под покровительством Николая Киприяновича и официально именовался «Прядильным домом», о чём сообщала большая вывеска на фасаде. Но все служительницы этого весёлого дома никогда не брали в руки пряжи и, возможно, даже не знали, как она выглядит. Находилось сие «интимное учреждение» в значительном отдалении от присутственных мест в Мещанском переулке, и Николай Киприянович по обыкновению решил пройтись до него пешком, хотя путь составлял около двух вёрст. Он и прежде поступал только так, понимая нравы заштатного городишки. Зато знал точно: ни один извозчик-проныра не сможет сказать, что хоть раз подвозил самого исправника до светло-зелёного здания.

Через половину часа исправника в прихожей встречала одетая в тёмное, опушённое мехом платье хозяйка заведения. Она предпочитала, чтобы к ней обращались Софи Жосефовна, хотя в картотеке, что хранилась в кабинете у Голенищева, та проходила как Софья Герасимовна Дудик. Толстый слой пудры не мог скрыть её возраста, и, когда хозяйка борделя говорила грубым прокуренным голосом, её дряхлые щёки подрагивали, словно желе, а жирно накрашенные губы напоминали пляшущих аквариумных рыбок.

Вот и теперь она что-то лепетала и удивилась, что Николай Киприянович, который прошагал по ковру с белой дорожкой, тяжело постукивая сапогами, даже не поздоровался. Обыкновенно он был весел, и непременно узнавал, обычно походя и лишь для порядка, соблюдаются ли все относящиеся к здоровью женщин правила, закрыт ли допуск сюда для любых посторонних, непроверенных лиц. Почти каждый посетитель «Прядильного дома» имел семью, хоть и небольшой, но капиталец, и был заинтересован в том, чтобы оставаться инкогнито. Так или иначе, но даже в маленьком заштатном Лихоозёрске главам семей удавалось соблюдать круговую поруку и не выносить сор из большого содружества людей, любящих иногда потешить себя «сладким».



Все «жрицы любви» из «Прядильного дома» догадывались, что именно Николай Киприянович, а не облезлая Софи Жосефовна с её утыканной павлиньими перьями шляпой, — их настоящий хозяин и покровитель.

— Так, Джофранка у себя? — грубо сказал Голенищев.

— Конечно, конечно, проходите! Она, как всегда, ждёт вас!

Прежде чем открыть дверь, ведущую в просторную, разукрашенную в тёмно-розовых тонах и хорошо освещённую залу с фортепиано у камина, Голенищев остановился, как вкопанный.

На входе его встречало чучело огромного ворона, держащего в клюве поднос с визитками. Сам не понимая зачем, он взял одну из карточек и прочёл:

«Его свѣтлѣйшества господина великаго герцога оберъ-камергеръ Гвилумъ, Вестовой Хаоса».

— Что за чёрт! — помотав головой, Голенищев словно услышал карканье: «Пряжа! Пряжа! Да какая тут пряжа!»

Он посмотрел снова. Витиеватые, пляшущие завитушки букв сложились в клубок, а затем растянулись, как тонкая нить:

«Весьма аппетитная особа Таисъ не отказываетъ ни одному щедрому мужчинѣ»

Голенищев подумал, что ерунда мерещится о усталости и сильного раздражения. А это чёрное, с тёмно-синеватым отливом в перьях чучело, конечно же, стояло здесь и раньше, Голенищев вспомнил об этом, просто он не придавал значения. Но теперь ворон смотрел на него мёртвым и блестящим, как редкостный чёрный изумруд, глазом, и будто пронизывал насквозь иглами. Ворон читал все его сегодняшние мысли, а главное, знал о том, к чему он готовился!

— Что за! — опять выругался исправник. По спине невольно пробежала дрожь. Он будто вновь вернулся в полдень, стоял на улице и наблюдал перед собой мерзкого приезжего из столицы, который, изощряясь в витиеватом словесном блуде, во всех красках со смакованием и урчанием в огромном животе откровенничал, как наслаждался утехами с его женой на южном курорте. — Сейчас же убрать отсюда эту мерзость!

— Но! — хозяйка борделя семенила на каблуках следом, едва не падая. Держалась на почтительном расстоянии, словно опасалась, что Голенищев ударит наотмашь. — Хотя что я такое говорю, Николай Киприянович! Конечно-конечно! Не извольте волноваться, это совсем ни к чему! Сегодня же заменим чучело на иное, какое только будет угодно — на волка, медведя, или кого поменьше — бобра, лисицу, непременно подберём!.. Будут ли у вас какие-то пожелания, на что заменить?

«На чучело твоей дражайшей супруги! — тут же отозвался Мой Мефистофель в голове исправника. — А что, как никогда к месту сему будет она благопотребна, пусть хоть веки вечные стоит, да встречает посетителей с визитками на подносе!»

Голенищев так поразился простоте, изяществу и глубине подсказки внутреннего голоса, что икнул. Идея вовсе не показалась ему безумием, он в один момент просчитал всё с такой точностью, будто наконец-то сложились все карты, как в пасьянсе! Исправник перебрал в памяти имена знакомых мастеров-чучельников из других уездов, кто примет и исполнит заказ, но при этом и не задаст лишних вопросов. Обществу же сообщит сначала о пропаже супруги, и, конечно же, организует поиски. Позже сам запустит слушок — пусть и постыдный и неприятный для него, но вынужденно-необходимый в этом случае о том, что супруга сбежала с каким-то нечаянно появившимся развратником то ли на юг, а то ли и вовсе за рубеж. Слыть рогоносцем малоприятно, но выглядеть такое объяснение будет как бесславная истина, и поиски быстро прекратятся. А вот правду, правду будет знать и отмечать про себя только он, каждый раз проходя мимо высушенной супруги к девочкам по этому коврику с белой дорожкой.



— Так, энтого ворона убрать отсюда немедля! Ничего вместо него покамест не ставить! Я пришлю ему на замену, заказав отличнейшую восковую куклу! — сказал он, прикидывая, сможет ли мастер-чучельник хорошенько «подмять» лицо жены, чтоб то стало неузнаваемым.

— Надо же, восковую фигуру, что вы говорите, какой восторг! — Софи Жосефовна взмахнула руками в атласных перчатках, и поднесла передние пальцы к подбородку. — Восковая фигура — это то, чего нам так не хватает! Разве можно сравнить такое тонкое, изящное искусство с этой чёрствой дикостью в виде замученных, убитых нечастных зверей! Восковые фигуры! О да, я слышала, что в самом Париже у мадам Монтанари…

Голенищев вовсе не слушал этот лепет, а прошёл в залу, где полулежали на диванчиках-оттоманках девицы в ажурных чулках и шёлковых прозрачных накидках. Они тут же повыскакивали с мест, и, держа длинные мундштуки с дамскими папиросами, окружили его, жеманясь и мурлыча. Исправник на ходу шлёпнул сразу двух по ягодицам — всё же последняя подсказка Моего Мефистофеля враз подняла ему настроение, и он присвистнул, сказав что-то вычурное и пошлое, как и полагалось по случаю:

— Так, летите, летите, голубки, не до вас мне ныне! — пропел он и вскочил на лестницу, провожаемый радостными смешками и воздушными поцелуями.

Достав расчёску и приведя в порядок пышные усы, он постучал в хорошо знакомую ему дверь на втором этаже:

— Джофранка, ты у себя? А ну встречай своего ночного коршуна!

* * *

Татарин, содержатель лавки «Бухарские сладости» Ильнар Санаев к предстоящему торговому дню всегда готовился заблаговременно и основательно, как правило, с вечера. Вот и теперь, мурлыча неразборчиво под нос татарскую народную песенку, он раскладывал по коробкам, а затем и по полочкам только приготовленный и ещё горячий чак-чак, пахлаву, бухарское калеве. Наклонившись над кадками, доставал совочком чернослив, курагу, изюм, урюк, и аккуратно наполнял вазочки. Затем направился к витрине выставить лучший товар, и, когда подошёл, увидел, как мимо промчались крестьянские сани.

Ильнар прислушался, потрепав узкую и длинную, как у Соловья-разбойника, бородёнку, и остолбенел. Ему послышалось, или нет? Кто-то кричал о пожаре?

— Пожар? Пожар! Как можно пожар! — громко сказал он, и в чём был — в одной расписной тюбетейке и распашном халате из полосатого шёлка, выбежал на улицу.

Он был главой большой семьи, считался самым почтенным, уважаемым в роду местных татар, переселившихся в Лихоозёрск. Всего их жило здесь около двадцати семей. Санаев не понаслышке знал, какую беду приносит пожар — огонь выжег дотла его родное село Каракуль, после чего им долго приходилось скитаться, познав нужду и скорбь.

Вот и теперь он готов был бежать как есть, без верхней одежды, лишь бы помочь остановить пламя и не дать ему перекинуться на другие строения. Но, по-стариковски поджав колени и оглядевшись, не увидел никого на улице, и уже собирался кинуться вдогонку за крестьянскими расписными санями, как увидел, что дверь находящейся на противоположной стороне аптеки распахнулась, и на пороге, пошатываясь, показался её владелец.

Этот молчаливый человек всегда вызывал высокое доверие у Ильнара, тем более, аптекарь не раз приходил на помощь, даже выходил его малолетнего внука, и при этом не взял ничего ни за свои услуги, ни за снадобья, настаивая на тёплых добрососедских отношениях. Татарин в ответ снабжал его чаем и сахаром — от остального Залман откалазлся, признавшись, что со времён войны даже видеть не может любые восточные сладости.

Вот и сейчас Санаев засеменил от витрины в сторону аптеки, но вдруг недоверчиво остановился посередине мостовой:

— Салям! Абый Залман, не знаете, что могло случиться? Что с вами?

Аптекарь, вытерев ладонь о передник, на котором поблёскивала серебряная крошка, обвёл округу мутными глазами и кажется, вовсе и не увидел соседа.

— Что горит? — спросил снова Ильнар.

— Сады, горят сады на побережье! Турки взяли город!

— Что, абый Залман? Что вы такое говорите?

Санаев в силу преклонного возраста видел плохо, поэтому, когда аптекарь вытянул вперёд правую руку, он подумал, что тот хочет ему что-то вручить. Кажется, это что-то такое небольшое, чёрное. Наверное, какое-нибудь снадобье:

— Нет, что вы, дорогой абый Залман, ничего уже не нужно! Моему мальчику хорошо! Он смеётся, хорошо высыпается, и благодарит Аллаха и вас за помощь!

Треснул выстрел, и пуля прошила насквозь тщедушное тело татарина и разбила витрину. Вазочки полетели со звоном, изюм, крашеные орешки и урюк с черносливом разлетелись у входа, словно праздничное конфетти.

Владелец «Бухарских сладостей» упал на бок, тюбетейка слетела и покатилась, увлекаемая порывом ветра. Последнее, что он видел, это косой след от разворота саней крестьянина из села Серебряные Ключи Петра Алатырева.

— Как же так, абый Залман! — едва успел произнести татарин, и кровь хлынула изо рта и потекла, впитываясь в примятый снег на мостовой.

Залман обернулся — облокотившись, в проёме аптеки стоял прозрачный силуэт:

— Очень хорошо стреляете, господин бригадный хирург! — говорил спокойным низким голосом облачённый в мундир обер-офицер Корф. Он осматривался, водил головой с полностью вырезанной нижней челюстью. — Это лишь первый. Но враги овладели городом, они повсюду! Нужно прорываться!

Залман поднёс к обескровленному и спокойному, сильно осунувшемуся лицу пахнущий порохом ствол револьвера. Посмотрел на тюбетейку, видя вместо неё красную турецкую феску с чёрной кисточкой. Переступив и слегка пнув распластанное тело в полосатом халате, он сказал:

— Не сомневайтесь, господин Корф! Я сделаю всё, зависящее от меня!

Загрузка...