Глава 16 Возвращение к истокам

Визит в Изборск я откладывал очень долго. Откладывал до тех пор, пока потребность увидеть места, в которых я рос, стала нестерпимой и перевесила тяжесть воспоминаний, связанных со смертью родных. Их сожгли в погребальном костре, так сказал мне старик Козельский. И отца, и братьев, и младшую сестренку. Горящие руины отчего дома, которые я видел из вертолета, были пусты.

Эта картина преследовала меня до сих пор, и частенько я просыпался в холодном поту от того, что снова видел пламя, пожирающее наш фамильный особняк и мою прежнюю жизнь, в которой я был просто мальчишкой, а не Апостольным князем, одиннадцатирунником и Бешеным Псом.

Отказаться от полета на вертолете пришлось из-за тяжелых воспоминаний, а не из опасения за собственную жизнь. Я направился в Изборск на автомобиле, потому что не хотел смотреть на пепелище из иллюминатора, как смотрел тогда — плачущий, оглушенный горем и не понимающий, что происходит.

Волховский-младший вызвался меня сопроводить, и я не стал возражать. Алексей был единственным человеком, с которым я мог позволить себе быть не князем, а просто восемнадцатилетним парнем, уставшим от бесконечных интриг, подковерных игр и ночных кошмаров.

В пути мы разговаривали мало, ограничившись обсуждением повседневных дел и планов на следующую неделю. Алексей сидел напротив меня, привалившись плечом к кожаной обивке роскошного салона лимузина, и рассеянно листал папку с документами, которую притащил с собой. Иногда он поднимал глаза и мельком смотрел на меня, явно томясь от разделившей нас недосказанности.

С каждым километром, приближавшим нас к Изборску, ком в горле становился все ощутимее, а руны на запястье мерцали ярче, откликаясь на нарастающее волнение. Одиннадцать древних символов светились золотом, словно пытаясь согреть меня изнутри и защитить от боли, которая ждала впереди. Но от этой боли не могли защитить даже руны — она была не физической.

Когда лимузин въехал на узкие улицы родного города, я жадно прильнул к окну. Изборск ничуть не изменился: все те же узкие мощеные улицы с булыжниками, отполированными колесами авто и подошвами сотен поколений горожан. Все те же дома с яркими фасадами — желтыми, голубыми и зелеными, выкрашенными в цвета, которые мать утверждала на городском совете лично, потому что считала, что серость и уныние убивают душу не хуже Тварей. Все те же имения купцов на окраинах — основательные, крепкие, с коваными воротами и каменными заборами, за которыми скрывались яблоневые сады, засыпанные снегом.

— Красиво здесь, словно на открытках, — с тоской протянул Волховский, не отрывая взгляда от придорожных пейзажей, проплывающих за окном. — Знаешь, те, которые продают на ярмарках — с нарисованными яркими домиками в снегу. Только здесь все настоящее.

В его голосе не было наигранности. Алексей действительно восхищался городом, и я почувствовал укол гордости — странный и неуместный, неуместный, потому что рода Изборских больше не существовало.

— Мать тратила много сил, времени и денег, чтобы придать невзрачному городку апостольный блеск, — ответил я и умолк, потому что перед внутренним взором возникло смеющееся лицо матери.

Она смеялась часто — звонко, заразительно, запрокидывая голову и прижимая ладонь к груди, словно пытаясь удержать рвущуюся наружу радость. Мать была из тех женщин, чей смех заставлял улыбаться даже обычно хмурых гвардейцев. Она смеялась, когда отец приносил ей полевые цветы, нарванные у дороги. Смеялась, когда младшая сестренка, еще не научившись толком ходить, падала на пятую точку и с удивлением таращилась на собственные ноги, словно не понимая, почему они ее предали. Смеялась, когда я, вернувшись с тренировки весь в синяках и ссадинах, клялся, что в следующий раз обязательно одолею наставника в учебном бою.

Все это осталось в далеком прошлом. Мать была мертва, и ее пепел давно развеялся над заснеженными полями Изборска. Я сглотнул и отвернулся к окну, чтобы Алексей не увидел моих глаз.

— Почему наши князьки считают тебя байстрюком, ведь твоя мать из апостольного рода Тверских? — чуть помедлив, осторожно спросил Алексей.

— У них спроси, — я пожал плечами, отвернулся от окна и перевел взгляд на него. — Видимо, все еще сомневаются, что в моих жилах течет кровь Псковских. Для князей я — ублюдок, плод незаконной связи, недостойный апостольного трона и уважения. Неважно, сколько рун горит на моем запястье — в их глазах я всегда буду Изборским байстрюком.

Я произнес это ровным, бесстрастным голосом, хотя внутри все вскипело от злости. Мне было плевать, кем меня считают псковские арии, злость вызывала необходимость носить фамилию Псковский. Я все еще не принял этого, и жил, как живут с хронической болью, которая не убивает, но изрядно отравляет существование.

За окном медленно проплывали знакомые улицы, и я узнавал каждый перекресток, каждый поворот и каждую вывеску. Память цеплялась за детали с жадностью словно часть меня до сих пор была мальчишкой, который бегал по этим улицам, гонял голубей на площади и таскал яблоки из купеческих садов.

— А я не хочу возвращаться в Волхов, — сказал Волховский после длительной паузы, и я почувствовал, что он решился на откровенность. — Моя мать родила десятерых — отец всегда повторял, что каждая арийская княжна должна родить как минимум дюжину детей, чтобы ариев не становилось меньше. Знаешь, какого это — быть одним из десяти, да еще и самым старшим? Тем, кому суждено выжить, в отличие от всех остальных?

Алексей замолчал и уставился в окно. На его щеках проступили красные пятна — верный признак того, что парень едва сдерживает эмоции.

— Я всегда знал, что не попаду на Игры Ариев, — продолжил он тише, — но не переставал думать о братьях и сестрах. Смотрел на их смеющиеся лица и видел перед собой живых мертвецов. Александра больше нет, Лада оказалась жива чудом, и согласно теории вероятности, остальные семеро тоже погибнут. Либо на Играх, либо в Прорывах, если вернутся, либо от руки князька-соседа, решившего свести счеты с Волховскими. Мы — расходный материал, Олег. Дети, рожденные на убой, хотя никто не произносит этого вслух.

Его слова звучали как обвинительный приговор — не мне, не Волховским, не Императору, а всему укладу жизни, который мы называли традицией и чтили как священный долг. Я не стал спорить, потому что спорить было не с чем. Алексей был прав.

— Такова наша жизнь, — философски заметил я, не желая пускаться в опасные дискуссии на тему государственного устройства.

Такие разговоры — скользкая дорога, ведущая прямиком к обвинению в измене, которое в нашей Империи предъявляют всем, кто осмеливается усомниться в мудрости существующего порядка.

— Ты хотя бы знаешь, что человек, которого ты называешь своим отцом, таковым и является…

— Только биологически! — Алексей покачал головой и посмотрел мне в глаза. — Меня воспитал прадед. Он проводил в Волховске каждую свободную минуту и учил всему, что знает сам. Учил фехтовать — не для Игр, а чтобы я мог защитить себя. Учил читать людей — по глазам, по жестам, по языку тела. Учил думать на три хода вперед, как в шахматах, потому что ставкой в предстоящих партиях будут не фигуры на доске, а собственная голова!

Я уже не раз пожалел, что взял в поездку Волховского. Он был непохож на себя — слишком серьезен и рассудителен. Тот Алексей, к которому я привык — шутник, балагур и записной бабник остался где-то в Пскове, а в лимузине сидел другой человек. Человек, который думал о смерти братьев и сестер, об испорченном детстве и о будущем, которого у него, возможно, нет.

Неожиданно пришло осознание, что мне нужно побыть в одиночестве. Сбежать куда-то на пару дней, чтобы не видеть опостылевших рож и не слышать утомительных речей. Залезть в какую-нибудь нору, как раненый зверь, зализать раны и выспаться — по-настоящему, без кошмаров и пробуждений в холодном поту.

Бюрократы Псковского княжества знали свое дело, государственная машина работала подобно надежному, хотя и не слишком эффективному механизму, и мое отсутствие никак на нем не сказалось бы. Козельский проследит за тем, чтобы бумаги были подписаны, подати собраны, а жалобы рассмотрены. Волховский-старший присмотрит за тем, чтобы никто не устроил очередной мятеж в мое отсутствие. А Гросский — за тем, чтобы Твари не вырвались из Прорывов, если они случатся.

Мы выехали на окраину города к границе княжеских владений, миновали распахнутые настежь ворота, и машина медленно покатилась по гравийной дороге, по обе стороны от которой, словно древние часовые, стояли заснеженные ели. Их тяжелые ветви были согнуты под тяжестью снега, и некоторые касались земли, образуя белые шатры, под которыми я когда-то прятался, играя с братьями в снежки.

— Почему ты не взял в поездку Ладу? — неожиданно спросил Алексей.

Вопрос застал меня врасплох. Имя Лады висело между нами, как незримая стена, о которую мы оба боялись расшибиться. Я с трудом скрыл раздражение, вспомнив слова Козельского о том, что окружать себя сразу тремя Волховскими не слишком разумно.

— Ты ждешь искреннего ответа или несмешной мужской шутки? — спросил я.

— Искреннего, я не часто о ней заговариваю, — ответил Алексей.

Он серьезно заговорил о сестре впервые, это была правда. И заговорил очень некстати, потому что я и без него не знал, куда деться от собственных мыслей. Рассказать ему о том, что случилось на Играх, я не мог, а без этого объяснить раздрай, царящий в моей душе, было невозможно.

Лада и Забава. Две дороги, каждая из которых манила меня по-своему. Третья — пятнадцатилетняя дочь Императора, которую я видел всего пару раз. И я, стоящий на развилке, как герой древних сказаний — только в сказаниях обычно указывают, что ждет путника в конце каждой, а меня ждала полная неизвестность.

— Я заблудился в себе, словно в трех соснах, — признался я и отвернулся к окну, за которым заснеженные ели расступились, открывая вид на подъездную аллею. — Ты же ходок и можешь меня понять. Одна женщина — это полбеды. Две — это беда. А две, одна из которых — дочь Императора, а другая — сестра единственного друга… Это не беда, Алексей, это катастрофа!

— Нет, не могу! — он отрицательно покачал головой, и на его губах появилась тень прежней, привычной улыбки — горькой и ироничной. — Я не испытывал ни к одной из своих девиц никаких чувств. Даже страсти не испытывал, если честно. Бежал от себя и прятался в чужих постелях, чтобы скрасить одиночество. Это было не удовольствие, а обезболивающее, которое действует слабее и отпускает быстрее. С момента приезда в Псков у меня никого не было, и я прекрасно себя чувствую…

— Добавь еще «потому что рядом со мной есть ты», — съязвил я и невесело усмехнулся.

Шутка вышла неловкой и плоской — из тех, что произносят не для того, чтобы рассмешить, а чтобы разрядить напряжение, которое становится невыносимым.

— Добавил бы, если бы ты не запер меня в той клетке, — ответил Алексей.

Пока я размышлял, как лучше отреагировать на реплику Алексея, машина въехала в заснеженный двор, обогнула обледеневший и остановилась у обгоревших руин парадного входа моего бывшего дома.

Я замер. Несколько секунд сидел неподвижно, глядя через стекло на то, что осталось от места, где прошло мое детство. Руки непроизвольно сжались в кулаки, а руны на запястье полыхнули жаром, пробуждая агрессию и наполняя тело Силой.

— Пойдем, — сказал я, постаравшись, чтобы это не прозвучало как приказ, и открыл дверцу.

Я ступил в снег, и в лицо дохнул обжигающий холод. Убирать его было некому, и он доставал до днища лимузина. Я прошел несколько шагов и осторожно поставил ногу на обугленную ступень. Она жалобно скрипнула, грозя обрушиться, но я поднялся на крыльцо и оттолкнул ногой покосившуюся, висящую на одной петле и честном слове дверь.

Дом был мертв и восстановлению не подлежал. Крыша обрушилась внутрь, и почерневшие балки лежали крест-накрест, образуя нагромождение обугленных досок, из которых торчали ржавые гвозди и скобы. Стены сохранились лишь частично — правая, выходившая на сад, рухнула полностью, и сквозь зияющую брешь виднелись заснеженные кроны деревьев. Левая стена стояла — закопченная, покрытая трещинами, с пустыми глазницами окон, в которых блестели осколки почерневшего стекла.

Запах гари почти выветрился, пахло особенным запахом запустения, который появляется в брошенных жилищах — запахом отсутствия жизни и пустоты. Мороз пробирал до костей — стены больше не держали тепло, и ветер гулял в развалинах, задувая снежную пыль в каждую щель.

Я осторожно продвигался вперед, в бывшую гостиную — меня тянуло туда, словно магнитом. Под ногами хрустели обломки штукатурки, куски стекла и осколки посуды — все, что могло сгореть, сгорело. Алексей молча шел следом, и я чувствовал, что он ждет продолжения разговора, ждет ответа на свою реплику.

Я остановился ровно на том месте, где стоял в ночь, которая изменила мою жизнь и меня самого. Стоял на коленях, и смотрел, как умирает мой отец, мои братья и моя сестра. Воспоминания нахлынули разом, безжалостно и неудержимо, стараясь прорвать плотину, которую я старательно возводил месяцами.

Я удержал их в глубинах памяти и не дал волю эмоциям. Прошлое исчезло. Оно превратилось в угли — в те самые угли, которые хрустели у меня под ногами. Дом, семья, детство, звонкий смех, сказки, которые я читал братьям, поцелуи с первой девчонкой на чердаке — все сгорело в огне, который зажег человек, чье имя я теперь носил. Человек, которого я обезглавил собственноручно. Человек, чей трон я теперь занимаю.

Я стоял посреди руин и молчал. Горло перехватило — не от холода, а от тоски, которая была сильнее любой физической боли. Она напоминала мне, что я все еще человек, а не машина для убийства, не цепной пес на привязи, не шахматная фигура в чужой партии.

— Здесь князь Псковский убил мою семью, — сказал я и повернулся к Алексею.

Он молчал, ожидая продолжения прерванного в машине разговора, и был необычайно серьезен. Его серые глаза потемнели, приобретя стальной, почти свинцовый оттенок, а черты лица — обычно мягкие и подвижные — заострились, словно высеченные из камня. Ветер трепал его светлые волосы, забрасывая снежную крупу на меховой воротник, но Алексей не замечал ни холода, ни снега. Он смотрел на меня так, как смотрят на человека, который вот-вот скажет что-то важное — с напряженным, почти болезненным вниманием.

Я даже заподозрил на мгновение, что его образ шута и балагура — лишь маска, за которой скрывается настоящий Волховский — такой же рассудительный и опасный, как его прадед.

— Я тоже был наследником Рода, тоже не собирался на Игры и без устали тренировался, потакая железной воле отца, — тихо сказал я и обвел взглядом обугленные стены, словно ища в них подтверждение своим словам. — Вот здесь, в этом зале, отец ставил мне руку для удара с восьми лет. Здесь я проливал первую кровь — свою, не чужую, и считал синяки и ссадины после каждой тренировки. Сама мысль об убийстве человека ради получения руны казалась мне кощунственной, ибо все мы созданы по образу и подобию Единого. Я был мальчишкой, Алексей. Обычным мальчишкой, который любил сладкое, дрался до первой крови с друзьями-безрунями и воровал яблоки из соседского сада.

— Без рун на запястье у ария нет шансов выжить среди рунных князей и княжен, — продолжил я и перевел взгляд на Алексея. — Разве что сбежать куда подальше и наняться в дружину, а там уж — как повезет. Служить простым воином, спать в казарме, есть из общего котла и надеяться, что тебя не узнают и не донесут. Если бы мой брат Свят остался жив и в будущем вернулся с Игр, то рано или поздно убил бы меня и стал первым наследником Рода Изборских. Александр бы поступил с тобой так же…

Я замолчал, продолжив смотреть Алексею прямо в глаза. Эти слова нужно было сказать в тот самый день, когда он переступил порог моего кабинета с бутылкой водки в руке и дерзкой ухмылкой на лице.

— Он уже не вернется, но я не виню тебя, как и прадед, — спокойно произнес Волховский, давно приняв как данность то, что другой на его месте превратил бы в повод для кровной мести. — Ты говоришь это, потому что пытаешься загладить чувство вины?

— Нет, не поэтому, — сказал я, сделал шаг вперед и остановился. Между нами оставалось не больше полуметра — расстояние удара мечом, на котором арии стоят только если доверяют друг другу. — Или ты обретешь рунную силу, или погибнешь — другого не дано!

— Я могу погибнуть и с рунами на запястье, — Алексей усмехнулся, медленно поднял левую руку и снял перчатку — его единственная руна ярко мерцала золотом в тусклом зимнем свете. — Твоего отца… Прости, князя Псковского не спасли шестнадцать таких! Так какой смысл убивать, если это не гарантирует выживания?

— Без рун ты сдохнешь с гарантией, а с ними можешь побороться за собственную жизнь, — пояснил я, подавив раздражение.

Раздражение было направлено не на Алексея, а на мир, который не оставляет места для идеализма. На Империю, которая перемалывает своих детей, как жернова перемалывают зерно. На руны, которые требуют крови, чтобы одарить силой.

— Ты такой же удов идеалист, каким и я был когда-то, и тебе, как и мне, был нужен толчок. Был нужен тот, кто заставит подняться на первую ступень рунной лестницы. Я сделал это — можешь не благодарить!

Я произнес последнюю фразу с горькой иронией, которая удалась мне значительно лучше, чем предыдущая шутка в лимузине. За этой иронией скрывалась правда, которую я не хотел произносить вслух: я заставил Алексея убить человека не ради его блага. Я заставил его убить, потому что мне нужен был рядом рунник, а не безрунный арий.

— А если я не хочу подниматься по этой удовой лестнице⁈ — закричал Алексей, растеряв самообладание, с болью, которая копилась внутри слишком долго. — Мне каждое утро не бабы снятся, а кошмары, понимаешь⁈ Я вновь и вновь рублю голову этому бедолаге! Каждую ночь, Олег! Каждую удову ночь! Я вижу его шею, вижу сверкнувший клинок в своих руках, вижу, как кровь хлещет на камни, а голова катится и ударяется о прутья решетки. Я просыпаюсь с криком и не могу заснуть до рассвета, потому что боюсь снова увидеть это!

Хладнокровие как ветром сдуло, и передо мной снова появился эмоциональный и подвижный как ртуть парень. Маска рассудительного собеседника, которую он носил весь день, раскололась, как ледяная корка на весенней реке, и из-под нее хлынуло все то, что Алексей так старательно прятал — страх, отчаяние и отвращение к самому. В его глазах стояли слезы, а лицо было искажено гримасой ненависти.

Я знал это чувство. Знал так же хорошо, как знают старого врага. Мои первые убийства на Играх Ариев преследовали меня точно так же — навязчивые и неотвязные. Каждую ночь я видел лица убитых — их глаза, расширенные от ужаса, их рты, раскрытые в беззвучных криках, их руки, тянущиеся ко мне в предсмертных жестах — то ли за помощью, то ли за отмщением.

Со временем кошмары поблекли — не исчезли, а именно поблекли, как выцветают старые фотографии на стене. Лица убитых утратили четкость, крики стали тише, а кровь потеряла свой алый цвет, превратившись в бурые пятна на ткущемся гобелене памяти. Руны делали меня сильнее и черствее одновременно, сохраняя рассудок в добром здравии.

— У тебя нет выбора, понимаешь? — без тени сомнения заявил я.

Мой голос прозвучал убежденно и твердо. Я говорил так не потому, что не чувствовал боли Волховского, а потому, что знал: сочувствие сейчас — худшее, что я могу ему дать. Сочувствие размягчает, расслабляет и убаюкивает ложным ощущением безопасности. А Алексею нужна была правда — жесткая и неудобная, но спасительная.

— Если ты хочешь, чтобы я был рядом, то должен принять неизбежное…

Я выдержал паузу. Длинную, тяжелую, заполненную только свистом ветра в развалинах и далеким карканьем ворон, кружащих над крышами Изборска. А затем произнес слова, которые планировал произнести давно — слова, ради которых, возможно, и затеял эту поездку.

— В подвалах тебя ждет еще пара смертников…

Услышав последнюю фразу, Алексей вздрогнул. Вздрогнул всем телом — резко, судорожно, словно через него пропустили электрический разряд. Его глаза сузились, зрачки превратились в черные точки, а на скулах вздулись желваки, перекатывающиеся под кожей, как мелкие камни. Губы сжались в тонкую розовую линию — бескровную и бледную, похожую на шов, оставшийся после боевой раны.

Волховский смотрел на меня долго. Смотрел и молчал. Молчал так, как молчат перед прыжком в пропасть — когда решение уже принято, но тело еще не подчинилось разуму, и между намерением и действием простирается вечность.

Я отвечал ему тем же — смотрел в глаза, не мигая, и надеялся, что не увижу слез. Ведь арии не плачут. Почему моими верными друзьями становятся только эмоционально неуравновешенные плаксы? Мысль мелькнула и тут же погасла, задавленная другой, иррациональной: если парень разрыдается, то в будущем предаст меня. А если нет — то будет верен до конца.

— Я останусь с тобой, — тихо сказал Волховский, нарушив затянувшееся молчание.

Он упрямо смотрел мне в глаза и изо всех сил сдерживал слезы. Они предательски блестели на ресницах — тяжелые, крупные, готовые сорваться при малейшем движении. Его нижняя губа едва заметно подрагивала, а руки были сжаты в кулаки.

Я обнял парня за плечи и рывком прижал к себе, чтобы остаться в неведении — заплакал он или нет.

Загрузка...