Глава 18 Запретный плод

Подвалы Псковского Кремля были старше самого Кремля. Они уходили вглубь земли на несколько ярусов, вырубленных в скальной породе руками мастеров, чьи имена давно поглотила история, а кости рассыпались в прах задолго до того, как первая Тварь выползла из первого Прорыва.

Древние камни были покрыты сетью тончайших трещин, из которых сочилась влага. Капли собирались в неровных углублениях потолка, набухали и срывались вниз, разбиваясь о каменный пол с мерным стуком, похожим на весеннюю капель.

Я стоял у стены, прислонившись плечом к холодной ржавой решетке, и наблюдал за происходящим, скрестив руки на груди. Воздух в подвале был тяжелым, пропитанным запахами сырости, плесени и смерти. Так пахнет место, в котором умирали люди. И запах этот не вытравить ничем — ни временем, ни водой, ни молитвами Единому.

Полутемная камера освещалась четырьмя масляными лампами, закрепленными на ржавых кронштейнах, вбитых в стены. Их тусклое, неровное пламя отбрасывало на стены дрожащие тени. Они извивались и дергались словно беспокойные призраки узников, закончивших свой земной путь в этих застенках.

В центре камеры, на коленях, стояли двое смертников. Их головы были скрыты грубыми мешками из небеленой холстины, а руки были связаны за спинами толстой пеньковой веревкой, врезавшейся в запястья. Оба молчали — наверняка из-за кляпов, вбитых им в зубы, дабы мольбы и стенания не оскверняли слух высокочтимых господ — меня, Гдовского и Волховского-младшего.

Четверо ветеранов гвардии — немногие из оставшихся, стояли за спинами смертников, положив руки им на плечи. На их молодых лицах застыло выражение профессионального безразличия. Эти парни видели столько смертей, что одной или двумя больше или меньше не повредило бы их душевному спокойствию.

Справа от меня стоял Гдовский. Бывший наставник привалился к стене, засунув руки в карманы мундира, и разглядывал происходящее с тем же спокойным вниманием, с каким на Играх Ариев наблюдал за кадетами на плацу.

Его обветренное лицо — грубое, резко очерченное, с глубокими складками от крыльев носа к уголкам плотно сжатых губ, оставалось непроницаемым. Серые глаза — цепкие и внимательные, привыкшие читать людей, как раскрытую книгу, были прикованы к Алексею Волховскому.

Он молчал, и его молчание было красноречивее любых слов. Гдовский ждал. Ждал терпеливо, как ждет охотник, наблюдая, сделает ли молодой волк свой первый самостоятельный бросок — или струсит и отступит в тень вожака.

Волховский-младший застыл перед стоящими на коленях смертниками. Он стоял ко мне вполоборота, и я хорошо видел его бледное лицо. Скулы заострились, губы сомкнулись в тонкую бледную линию, а глаза, обычно подвижные и живые, смотрели на коленопреклоненные фигуры. Сегодня в них не было было слез, а его правая рука лежала на рукояти меча спокойно и уверенно.

Руны меняют человека. Даже одна. Это я хорошо знал по себе. Первая руна — как первый глоток крепкого вина: он обжигает горло, вышибает слезу, разворачивает внутренности, и ты клянешься, что никогда больше не притронешься к этой отраве. А потом пьешь снова. И снова. И с каждым глотком отвращение сменяется привычкой, привычка — потребностью, а потребность — зависимостью, от которой нет лекарства.

Алексей, наконец, смирился со своей стезей. Я видел это не по его позе или выражению лица — я чувствовал это через едва уловимое эхо его рунной ауры, которое по-прежнему оставалось слабым, как и подобало однорунному арию. Но сама природа этого эха изменилась. Прежде она вибрировала беспокойно, сбивчиво, как пульс больного, теперь же стала ровной и устойчивой. Парень не просто принял неизбежность — он шагнул ей навстречу.

Алексей медленно обернулся и посмотрел на меня. Его взгляд был тверд и спокоен — именно такой появляется у ариев после того, как они перестают бороться с собственной природой и принимают ее целиком, без оговорок и самообмана. Взгляд человека, который больше не ищет оправданий своему поведению, потому что понял: в нашем мире оправдания — роскошь мертвецов.

Я ободряюще кивнул ему, и Алексей криво улыбнулся. В его улыбке читалась горькая решимость человека, который встает на край пропасти не потому, что хочет упасть, а потому, что по другую ее сторону находится единственный путь вперед.

Алексей вытащил меч из ножен. Звук был едва слышным — сухой, отдающий металлом шепот стали, но в гробовой тишине подвала он прозвучал оглушительно. Лезвие блеснуло в свете масляных ламп, поймав дрожащие блики и налилось золотом.

Волховский взмахнул мечом, рассекая стылый подвальный мрак широкими светящимися мазками, а затем нанес удар. Он применил классическую горизонтальную «восьмерку» — прием, которому учат каждого ария еще в раннем детстве.

Клинок описал в воздухе широкую дугу слева направо, и первая голова отделилась от тела с глухим, влажным звуком, похожим на тот, что издает тугая капустная кочерыжка, разрубленная пополам. Не замедляя движения, Алексей довернул кисть и направил меч обратно — справа налево, по восходящей дуге, и вторая голова последовала за первой. Обе покатились по каменному и замерли в быстро разрастающейся темно-красной луже. Обезглавленные тела застыли на коленях еще на мгновение, а затем рухнули вперед, разбрызгивая кровь.

Подвал наполнился запахом — густым и тяжелым, отдающим металлом. Он бил в ноздри, обволакивал горло и оседал на языке солоноватым привкусом, от которого сводило челюсти.

Алексей обернулся и снова посмотрел на меня. Его лицо исказилось от боли — внезапной и пронзительной, выкручивающей черты в гримасу, которая не имела ничего общего с физическим страданием. Это была боль иного рода — та самая, которую я испытывал при получении каждой новой руны. Боль перерождения, боль трансформации, когда Сила прорывается в тело с жаром, от которого хочется выть, словно дикий зверь.

Алексея вздрогнул всем телом, словно его ударили невидимым кулаком прямо в грудь. Меч выпал из ослабевших пальцев и ударился о камень с протяжным звоном. Парень тяжело рухнул на колени, а затем его фигуру окутало неоновое свечение.

На лице Волховского вспыхнули золотые разводы — тонкие, ветвящиеся, похожие на узоры инея на зимнем стекле. Они ползли по скулам, по лбу, по подбородку, спускались по шее на грудь, забираясь под рубашку, и каждая линия пульсировала в такт бешеному сердцебиению.

Его единственная руна полыхнула на запястье белым золотом, и рядом с ней, сквозь кожу, начал проступать контур второй. Он проявлялся медленно и мучительно, словно невидимая игла выжигала его изнутри, — линия за линией, штрих за штрихом, изгиб за изгибом.

Алексей захрипел, его пальцы заскребли по камню, а спина выгнулась дугой, словно тело пыталось вывернуться наизнанку, чтобы избавиться от раздирающей его Силы. Я знал эту боль и помнил каждую свою руну — от первой до одиннадцатой.

А потом рунный свет угас. Золотые разводы на лице Алексея побледнели и исчезли, оставив после себя лишь едва уловимый, матовый отсвет — призрачный след Силы, которая нашла новое вместилище. Неоновый кокон истончился, распался на отдельные нити и растворился в сыром подвальном воздухе.

Вторая руна на запястье Волховского горела ровным, уверенным золотом. Она была ярче первой и пульсировала в унисон с его бешеным сердцебиением, которое я слышал даже на расстоянии. Контуры символа были четкими, безупречными, словно выведенными рукой древнего каллиграфа.

Алексей медленно поднялся с колен. Движение получилось рваным и неуклюжим — его тело еще не привыкло к новой порции Силы, наполнившей мышцы непривычным жаром. Постоял несколько секунд, опустив голову и тяжело дыша, а затем выпрямился. Затем нагнулся и поднял меч.

Алексей перехватил рукоять правой рукой, поднял окровавленный клинок перед собой и отсалютовал мне точным, выверенным движением и сделал шаг вперед. Он прошел мимо нас с Гдовским молча, едва не задев меня плечом. Его удаляющиеся шаги за спиной звучали, и по коридорам и зарешеченным камерам гуляло эхо, множа каждый удар каблука о камень в дробную, постепенно затихающую барабанную дробь.

— Не за что! — съязвил Гдовский, нарушив молчание первым. — Хорошо поговорили!

Голос бывшего наставника прозвучал нарочито бодро и беззаботно. Он оттолкнулся плечом от стены, повернулся и задумчиво посмотрел вслед Алексею. Серые глаза сузились, а между бровями пролегла глубокая вертикальная складка — это был верный признак того, что Гдовский о чем-то напряженно думал.

— Тащишь за яйца к вершине рунной лестницы очередного Свята? — задумчиво спросил он.

Вопрос ударил точно в цель — Гдовский всегда умел бить словом не хуже, чем клинком. Ярость вспыхнула в груди мгновенно — горячая, острая и ослепляющая. Она поднялась из глубин сознания, как кипящая магма, и руны на запястье откликнулись, мгновенно полыхнув жаром. Я стиснул зубы и подавил зарождающуюся вспышку гнева.

— Если бы это сказал кто-то другой, лишил бы его этих самых яиц, — ответил я, постаравшись, чтобы голос прозвучал ровно.

— Прости, княже, постоянно забываю, что ты уже не кадет, а я — не твой наставник, — примирительно заявил Гдовский и повернулся ко мне.

Он произнес эти слова с иронией, не скрывая усмешки, — той самой усмешки, которая на Играх могла означать что угодно: от одобрения до предупреждения. И мне это понравилось. Мне было жизненно необходимо, чтобы рядом находились люди, способный разговаривать со мной, как с равным, а не расточать фальшивый пиетет и лизоблюдство, как чиновники всех мастей. Их медоточивые голоса, их подобострастные улыбки и поклоны, их «ваша светлость» и «как прикажете, князь» вызывали у меня тошноту.

— Все нормально, главное — на людях не забывай, что у меня на одну руну больше, — ответил я иронией на иронию.

— На всю одну, — кивнул Гдовский, и усмешка на его лице стала шире — обнажив крупные ровные зубы, которые удивительным образом сохранились все, несмотря на десятилетия службы и боев. — Одна руна — подумать только!

— Одна руна — это разница между жизнью и смертью, как ты сам учил, — парировал я.

Гдовский одобрительно кивнул, и мы зашагали по коридору вслед за удалившимся Алексеем.

— Тобой движет чувство вины, понимаешь? — сказал Гдовский серьезно, когда мы миновали второй поворот и начали подниматься по узкой винтовой лестнице.

Его голос утратил прежнюю ироничность и стал жестким — он больше не шутил.

— Тебе нужен кто-то слабее тебя, — продолжил он, не дождавшись моего ответа, — кто-то, кого ты будешь держать подле себя, защищать, спасать, холить и лелеять!

Слова его были точными и беспощадными — такими, какими бывают только слова человека, который знает тебя лучше, чем ты знаешь себя. Знает, потому что провел с тобой бок о бок месяцы на Полигоне, видел тебя в минуты отчаяния и триумфа, в крови и в слезах, когда все маски сброшены, а душа обнажена.

— Возможно, все так и есть, — признал я, поднимаясь по ступеням и ощущая, как свежий прохладный воздух наполняет легкие, — но помимо всего прочего, я убил его брата…

— Убил на Играх, — перебил меня Гдовский и нахмурился, остановившись на ступеньку выше и обернувшись ко мне. — Даже Волховские относятся к этому как к естественному ходу вещей.

— Как раз в этом я не уверен, — ответил я, вспомнив многочисленные разговоры с Ладой — долгие, осторожные, полные недомолвок и пауз, в которых таилось больше смысла, чем в словах.

После первой встречи Лада никогда не обвиняла меня в смерти Александра. Но иногда, в редкие моменты, когда она погружалась в раздумья, в ее глазах ясно читался вопрос, который она никогда не задаст вслух. Молчание Лады было красноречивее любых слов.

— Дело не только в чувстве вины — все гораздо проще, — продолжил я, когда мы преодолели последний пролет и вышли на площадку перед массивной дверью, ведущей на первый этаж дворца. — Мне нужен рядом кто-то нормальный. Похожий на того, кем я был до Игр. И как только я вижу перед собой такого парня…

— Могу еще одного подкинуть — Военега Вронского, — сказал Гдовский с неизменной усмешкой на устах и толкнул дверь плечом.

— Благодарю — мне Алексея хватает! — отмахнулся я, выйдя следом за Гдовским.

— Это тот самый дерзкий парень, которому ты едва не снес голову на площади — обязательно присмотрись к нему! — продолжал гнуть свое Гдовский. — Из него получится хороший командир!

Парень, назвал меня псковским отродьем перед строем Имперских гвардейцев и даже не моргнул, когда мой клинок уперся ему в горло. Парень, которого я пощадил, живым будет стоить дороже, чем, чем мертвым. Если, конечно, удастся его приручить.

— Ладно, присмотрюсь — дерзкие мне нравятся, — я кивнул, признавая правоту наставника. — Пойдем лучше наверх, на смотровую башню, я покажу тебе Псков таким, каким ты никогда его не видел…

Повинуясь внезапному порыву, я повел Гдовского на вершину смотровой башни. Мне нужен был ветер — холодный, жесткий, вышибающий из легких подвальный мрак и из головы — навязчивые образы отрубленных голов, катящихся по каменному полу.

В последнее время я проводил на башне много времени, потому что только здесь чувствовал себя уединенно и свободно. Здесь, на высоте, где ветер дул постоянно и нещадно, и куда не долетали ни голоса чиновников, ни шаги просителей, ни стук в дверь с неизменным «ваша светлость, документы на подпись».

Вечерний Псков лежал перед нами словно на ладони. Город раскинулся от стен Кремля до дальних окраин, тонущих в синеватой зимней дымке. Улицы, узкие и извилистые в старой части, постепенно становились, и с высоты башни они казались венами и артериями огромного живого организма, по которым вместо крови текли потоки машин и людей.

Безрунный мир жил своей жизнью — параллельной нашей, существующей рядом, но словно в другом измерении. Мир, который не беспокоился о Прорывах, рунах и вечных Играх Ариев. Спокойный и добрый мир, который все не канул в лету лишь благодаря нашему — жестокому, залитому кровью миру ариев, принимавших на себя удары, предназначенные всему человечеству.

Вечерние огни начинали зажигаться — один за другим, как звезды на затянутом тучами небе. Фонари вдоль центральных улиц разгорались желтым, витрины магазинов и лавок светились теплым оранжевым, а в окнах жилых домов мерцали разноцветные отблески телеэкранов. Город словно надевал вечернее, расшитое яркими огнями платье, и в этот момент был особенно красив.

Псков дышал. Дышал ровно и спокойно, как спящий ребенок, не подозревающий о чудовищах, которые прячутся в темноте. И именно ради этого мирного дыхания мы — арии, существовали. Ради этих узких улочек, ароматного дыма, стелящегося над крышами, ради приглушенного смеха людей, ежедневно проходящих мимо стен Кремля и не задумывающихся о том, какая цена уплачена за их безмятежность.

— Красиво, но на Полигоне мне нравилось больше, — тихо сказал Гдовский, облокотившись на каменный парапет и разглядывая подсвеченную вечерними огнями панораму.

Лицо бывшего наставника в вечернем свете казался моложе, чем обычно: морщины разгладились, скулы обозначились резче, а в глазах, обычно цепких и жестких, проступило что-то мягкое, почти ностальгическое. Полигон был для него домом — единственным местом, где он чувствовал себя на своем месте. Местом, где правила были просты: сражайся и выживай. Местом без интриг, лизоблюдов, бумажной волокиты и подковерной возни.

— Извини, что вытащил тебя из твоего уютного мирка, — сказал я, встав рядом и опершись на парапет.

Мне очень хотелось вывести бывшего наставника на откровенный разговор и услышать его историю, расказанную Волховским-страшим, из первых уст. Узнать, почему десятирунник добровольно заточил себя на Полигоне, обучая мальчишек убивать друг друга. Узнать, от чего он на самом деле бежал, и какие Твари вальсируют в его душе. Но я не решился. Некоторые двери лучше не открывать, пока тебя не пригласят войти.

— Не за что извиняться, — пожал плечами Гдовский. — Император вытащил тебя, а ты — меня. Нельзя же вечно прятаться от Тварей, одолевающих нас изнутри…

— Нельзя… — согласился я.

Мы помолчали. Ветер усилился — швырнул в лицо горсть колючих снежинок и загудел в бойницах протяжным, заунывным звуком. Внизу, на казарменном дворе, еще тренировались гвардейцы — их маленькие фигурки перемещались по белому полю двора, сталкивались, отскакивали друг от друга, и стук тренировочных мечей долетал сюда ломким, прерывистым перестуком.

Гдовский проследил за моим взглядом и вытянул руку, указав на плац.

— Мне не нравится твоя затея собрать из желторотых заложников княжескую гвардию, — сказал он прямо, без обиняков, как привык говорить на Полигоне. — Я, конечно, сделаю все, что смогу, ты меня знаешь, но собрать вертолет из говна и палок получается далеко не всегда…

— Они не желторотики — все прошли Игры, — ответил я, не отрывая взгляда от казарменного двора. — Да и выхода другого не было, ты же знаешь. У нас обязательно все получится — иначе просто не может быть!

Последняя фраза прозвучала с убежденностью, которой на самом деле я не ощущал. Князь не имеет права на сомнения — по крайней мере, на те, которые произносятся вслух. Сомнения князя — это яд, который отравляет тех, кто стоит рядом, и подтачивает фундамент, на котором держится власть.

— Мы будем бессмертными и никогда не умрем⁈ — спросил Гдовский и одарил меня полным иронии взглядом человека. — Эх, где мои семнадцать лет…

— Мне почти девятнадцать, — поправил его я. — А когда смотрю на беззаботных сверстников-безруней, гуляющих по Пскову, кажется, что уже все тридцать — не меньше…

Это была правда. Я вспомнил парней и девчонок моего возраста, которые гуляли по улицам Пскова — смеющихся, обнимающихся, бросающих друг в друга снежками — и вновь почувствовал себя стариком, подглядывающим за чужой молодостью через мутное оконное стекло.

Они жили по-настоящему, не задумываясь ни о рунах, ни о Тварях, ни о том, переживут ли они следующую неделю. А я стоял на вершине башни — с одиннадцатью рунами на запястье, с чужой кровью на совести и с грузом ответственности на плечах, который согнул бы и более взрослого.

— Перед лицом каждодневной смертельной опасности арии быстро взрослеют, — пожал плечами Гдовский, — а с таким количеством рун на запястье…

Он не закончил фразу, повернулся ко мне и посмотрел на мою левую руку.

— У новоиспеченных гвардейцев мало рун, — задумчиво произнес Гдовский и перевел взгляд на парней, тренирующихся внизу. — Их тоже за яйца на рунную вершину потащишь? На такую ораву смертников не напасешься…

Он произнес это вскользь, но за кажущейся легкостью тона скрывался серьезный вопрос. Шесть десятков ариев. У большинства — по две-три руны. Чтобы превратить их в боеспособную силу, каждому нужно минимум пять, а лучше — шесть или семь. А каждая новая руна — это чьи-то смерти. Где я собираюсь взять столько приговоренных?

— Предлагаю решать проблемы по мере их поступления, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно и уверенно. — Сначала превратим в команду эту партию ариев, а затем возьмемся за расширение гвардии…

Ответ был уклончивым — я сам это понимал. Правда заключалась в том, что у меня не было решения этой проблемы. Была лишь надежда — смутная, иррациональная, замешанная на интуиции, а не на расчете, — что все сложится само собой, что в Прорывах мы убъем немало Тварей, и нас ожидают сражения с не только с ними, но и с людьми.

Гдовский резко повернулся и пристально посмотрел мне в глаза. Его взгляд из задумчивого стал острым и пронизывающим, словно он пытался добраться до моих мыслей напрямую, минуя слова и витиеватые фразы.

— Олег, зачем все это? — тихо спросил он. — Что ты задумал?

Можно было соврать. Отделаться общими фразами о защите Псковщины, о долге перед народом и верности Императору. Гдовский бы не поверил, но принял бы — как принимают условности игры, в которую вынуждены играть все арии от мала до велика. Можно было промолчать, отшутиться или перевести разговор на другую тему, но мой бывший наставник хотел услышать правду, и в моих же интересах было ее озвучить.

— Я хочу изменить Империю! — чуть помедлив, признался я.

Гдовский ничего не ответил. Он просто стоял и смотрел на меня с выражением, которое я не мог прочесть. Ветер трепал его волосы, снежинки оседали на плечах мундира, а в серых глазах не отражалось ничего — ни страха, ни удивления, ни осуждения. Ничего, кроме холодного, пристального внимания.

— Захватить, чтобы изменить, ты хотел сказать? — наконец нарушил молчание Гдовский и вскинул брови.

— Нет, силовой захват власти не входит в мои планы! — заверил я своего бывшего наставника и посмотрел ему прямо в глаза. — Если мои догадки о том, что ждет нас в ближайшем будущем верны, то она сама упадет в мои руки, словно спелое яблоко!

Загрузка...