31 декабря 1905 года я уехал из Москвы в Париж, ибо точно предвидел дальнейшее течение событий, и сердце требовало, чтобы я оставил на время Россию. Участвовать так или иначе в безвозвратно осуществившихся исторических событиях я, по самому свойству своей природы, не мог, а оставаться в России и сохранять душевное равновесие, сохранять умственную зоркость было также невозможностью. Покидать Россию на неопределенное время было, конечно, тягостно, но оставаться в ней, участвуя — не участвуя в той жестокой, мучительной борьбе, было для меня не тягостным, а физически невозможным.
Но я не предвидел тогда, что разлука с Россией продлится семь лет, и больше, чем семь долгих лет.
Мне делается неловко, когда обо мне говорят как об изгнаннике. Как я сказал, отвечая одному из ораторов Общества свободной эстетики, в жизни моей вдали от России было много красивого, была мысль, было творчество, были встречи с интересными людьми, были неожиданные страны, полные сказочного очарования, были внимательные сердца, полные созвучия со мной, то самое, что делает человека сильным и смелым. Если были и страдания — в чьей же нет их человеческой жизни? Но останавливаться мыслью на том, что составляет одно из самых неотъемлемых, хотя бы и самых горьких, свойств этой жизни — совершенно для меня чуждо. Когда светит день, я не думаю о том, что настанет ночь, но когда вокруг меня замкнулась холодная ночь, я твердо помню, что настанет новый день.
И однако, однако… Сколько пытки и боли, сколько безысходной тоски возникает в душе, когда на семь лет оторван от родного. Можно жить в стране, где люди говорят на таком изящном, красивом языке, как французский, или еще более красивый язык испанский, но по истечении известного времени что мне все эти красоты, — я хочу своей родной красоты, я хочу русского языка, который мне кажется красивейшим в мире. Я хочу, чтобы он звучал мне отовсюду, как птичий гомон в весеннем лесу, как всеохватная мировая музыка 9-й симфонии Бетховена, как гул пасхальных колоколов священной древней русской, воистину русской, Москвы. Я хочу слышать русскую плавную речь, я задыхаюсь от жажды без этих серебряных волн… Я хочу, я хочу… Меня понимает тот, кто знал свиданья жажду.
И когда прошло какое-то роковое число недель, месяцев и годов, когда замкнулся недобрым колдующий, магический круг, — что-то, простонав, погасло в душе, жизнь и природа потеряли свою ценность. Я смотрю на море, и что мне море — оно не русское; я смотрю на всех людей кругом и чувствую, что если бы они были русскими, я мог бы сейчас сказать и тому, и другому, и той, и вон той: «Я прошу вас», «Вижу вас», «Слышу вас», «Люблю вас», — а вот с этими, с умными и красивыми, но чужими людьми я связан лишь внешне, мне нечего им сказать, они ничего не поймут из моих слов, и вся эта окружающая меня толпа мучительно превращается в кошмар: это люди, но не люди, это живые заводные куклы, — я в тяжелом сне, я в неоглядной пустыне, населенной призраками.
Последний год невозможно было более оставаться в Париже. Я уехал в кругосветное плавание. Помню нечаянную радость. Точно в грезе. Русские, польские и французские мои друзья устроили в честь двадцатипятилетия моей литературной деятельности банкет. В большом зале одного кафе собралось человек полтораста. Среди участвовавших были французские поэты: Рене Гиль, Поль Фор, Гюстав Кан, польский поэт Болеслав Лесьмян и другие.
Отвечая на одно из приветствий, я произнес стихотворение, которое мне захотелось припомнить несколько дней назад, на вечере в Обществе свободной эстетики:
Неужели четверть века
Что-нибудь
Для такого человека,
Пред которым дальний путь?
О, неправда! Это шутка.
Разве я работник? Нет.
Я лишь сердцем, вне рассудка,
Жил как птица, как поэт,
Я по снегу первопутка
Разбросал везде свой след.
Я порою тоже строю
Скрепы нежного гнезда,
Но всегда лечу мечтою
В неизвестное Туда.
Все же, милых покидая,
Милых в сердце я храню,
Сердцем им не изменю,
Память — горлица златая,
Верь крылатым — и Огню.
И вот я уехал в Южную Африку, в Тасманию, в Австралию, в Новую Зеландию, на острова Тонга, Самоа, Фиджи, Новую Гвинею, Яву, Целебес, Суматру, Цейлон, в южную и северную Индию, — один перечень этих имен есть зачарованная строка из красивой сказки, — но если очаровательны эти блаженные острова счастливых — Самоа, Тонга, Ява — самое очаровательное в моих последних блужданиях то, что я приехал в Москву. Мне кажется, что семь лет мое сердце где-то бродило и вот, наконец, вернулось ко мне. Здравствуй, сердце мое, как я рад тебе! Мое зрение обострилось, мой слух утончился, я весь пробужденный, во мне поют звоны, я овеян ветром, я овеян светом, взнесен, унесен. Взоры женщин и юношей мне блеснули зарницами, я горю, я лечу и пою.
И вот настало первое мое утро в России. Я смотрел в окно вагона, как медленно разливается по небу заря. Но хотя это был рассвет, мне чудилось, что это заря закатная, и вспоминался стих Каспровича «Почему ты не гаснешь, заря?». Почему ты не гаснешь, горячее сердце, а бьешься, дрожишь и горишь и к новой, так долго жданной радости, тотчас примешиваешь боль? Почему сердце не засмеялось, а заплакало, увидев эти родные равнины и леса, почему эта щемящая беспричинная печаль?
Белым плывущим саваном скользят туманы. Точно зябнет и дрогнет вся природа. Ушедшее, грустное, схороненное, мертвое. Умер отец, мать умерла, пока ты бродил далеко. И не успел сказать им перед смертью ласкового слова, и уж не скажешь здесь никогда, никогда больше. И сам точно идешь чужой к чужим. Точно это не вольная воля. Точно это в тюрьме.
Все время, все время скорбно грущу,
Все время, все время.
В саду я посеял заветное семя,
Расцветов напрасно ищу
Все время, все время.
Так капают капли на темя, на темя.
Холодною влагой, жестокой, как лед,
Пытают, и холод терзает и жжет
Все время, все время.
Быть может, на воле уж новое племя
Возникло, смеется, не помнит меня.
Я дал им огня!
Им солнце зажег я — сам, темный, стеня
Все время, все время.
Что-то сцепилось в душе. Уходили часы, а я был как мертвый, вовсе безучастный. И лишь на станции Кубинка я точно проснулся, точно завеса упала с глаз. Я сказал себе: да, ведь я же в России. И в сердце заплясала радость. Я покупал цветы у какой-то бледной девочки с печальными глазами и у лихого оборванного мальчишки, мне хотелось говорить с какими-то бабами, хотелось обнимать каких-то мужиков. Как все красочно, выпукло, узорно! Как не похожа эта толпа, где каждый индивидуален, каждый сам по себе, на однообразную банализированную европейскую толпу, где все перенумерованы и кажутся сборищем манекенов с ярлыками.
И вот Москва. Великое сердце России. Родная Москва. Я был здесь студентом, я был здесь в тюрьме, хоть всего три дня, и мне было там очень весело. Здесь началась моя жизненная борьба. Здесь знал я месяцы настоящего голода и годы битвы с переменным успехом. И знал любовь, и ведал восторг достиженья. И укрепился навсегда в одном ясном сознании, которое владеет всем моим творчеством. «Ярко только Солнце, вечен только Бог».
В Москве под звон ее колоколов незримые волшебницы сплели мне звездный наряд, и знаю, он сияет через строки, радуя меня и других. И если семь долгих лет образуют тяжелый венец, все тонет в сознанье высокой радости. Это солнечное утро приезда в Москву — точно утро любви. Эти юные лица встречавших были как ясное утро апреля. Эти цветы, что бросали мне, будут цвести всегда. Родная Москва, ее радушие — как широкая полоса солнечного света. Я люблю тебя, Москва, и хотел бы, чтоб в каждой душе, как сейчас в моей, пели звонкие песни весеннего жаворонка.