Возрожденье — весна. Возрожденье — солнечный праздник. Возрожденье расцвет каждого я, хотящего жить и смотреть на мир жадными раскрытыми глазами, торжество творческой прихоти, воскресение духа и тела, равноправие души и тела, напевная одухотворенность телесного и телесная четкость духовного.
Возрожденье — весна, а в какой день начинается весна, никогда никому не известно, хотя у нас есть месяцеслов и определенные деления года. Весна иногда прилетает в студеную зиму, посветит теплым Солнцем, пожурчит несколькими ручейками оттепели, пропоет песней красногрудого снегиря и снова улетит куда-то надолго, перед тем как зазеленеть апрелем и расцвести маем. Но эта весна в зиме все же была, пусть она длилась лишь несколько часов. И также бывает всегда обратно: в царстве гор внизу, в долинах, цветет черемуха, цветут золотые и красные цветы, а на вершинах — вечное безмолвие одноцветного снега, и все же это весна, и все же это зима в весне.
Это простое явление редко помнят историки, когда они пишут свои тяжеловесные книги. Искусственны исторические разграничения и разделения истории на эпохи. Никакая эпоха не начинается и не кончается в определенный день, все они переливаются одна в другую, и каждая эпоха залетной весной или самоограниченной вьюгой много раз возникала в другие эпохи, отмеченные другими именами.
Когда говорят об эпохе Возрождения, обычно разумеют освобождение личности от уз средневекового аскетизма и мрачной церковности, духовное раскрепощение человека, возвращение к радости жизни гуманистов, работавших над восстановлением в сознании Древнего Мира, Римского и Эллинского, великих художников и ваятелей XIV и XV веков. Мне кажется, что Возрождение началось гораздо раньше. Когда называют львино-орлиное имя Леонардо да Винчи или вызывают упоминанием призраки титанических созиданий Микеланджело, я чувствую все величие и подлинность понятия Возрождение, но мне хочется сказать, что Данте — имя еще более лучезарное, и он был раньше; что святой Франциск Ассизский, родившийся в 1182 году, был вестником эпохи Возрождения, что французские и провансальские трубадуры вместе с грузинским песнопевцем Руставели были творцами Возрождения в самом достоверном смысле этого слова. Мне говорят, что Данте поэт средневековья. Я говорю: нет. Ибо средние века презирали женщину, считали ее союзницей Дьявола и утверждали, что только мужчина создан по образу Божию. Средние века говорили, что женщины, ведущие пляску, носят на шее своей колокольчик Дьявола, который следит за ними своими глазами, как в стаде корова, носящая на шее колокольчик, указывает пастуху, где находятся ее подруги. А Данте в своей бессмертной книге «Vitа Nuоvа» показал человеческому сердцу новую дорогу, научил его любить благородно, вознес женский лик, окружив Беатриче почти божескими почестями. И в «Божественной комедии», в исполинской поэме Ада, Чистилища и Рая, мужчина, Виргилий, водит Данте по Аду, а в Рай его ведет женщина, Беатриче. И если помнить, что люди эпохи Возрождения являют многообразие творческой личности и введение в свои создания ярких элементов новизны и смелости, нельзя не видеть, что Данте есть воплощение величия личности. Человек трех миров, доступных в этой жизни лишь гению и провидцу, он их посетил. Высочайший поэт, он пожелал быть гражданином своей родины, действенным воином ее, простым солдатом, нищенствующим изгнанником. И хоть он обладал знаниями своего времени, создавая свою поэму, он одел напевную мечту не в пышную латынь, недоступную для народа, а избрал именно народный язык, бывший тогда еще неопытным наречием, скромным vоlgаrе, языком черни, и тем совершил чудо пресуществления, создал векам итальянский язык, сладчайший из европейских языков.
Франциск Ассизский, один из самых ранних первотворцов этого языка, пропел «Саntо dеl Sоl» («Песнь к Солнцу»). Солнце ему брат, и брат ему ветер, сестры ему земля и вода, весь мир есть великое братство людей и стихий, братья — светила, и звери, и птицы, и все, что живет и дышит. Что есть Франциск Ассизский? Личность против Церкви как холодного умственного зданья, личность, вышедшая из душных подземелий на Солнце, к весне, к возрождению, к любви, к всеобъемлющей духовной вселенной ласке, превращающей того, в чьем сердце она загорится, в солнечный светильник, в нечеловечески богатую эфирную среду, через которую в звездной пляске бегут миры и столетия.
Боккачио и Петрарка — достаточно выразительные деятели эпохи Возрождения, но, если Боккачио написал много красивых сказок и явил много прелестных женских образов, тот же самый Боккачио был женоненавистник, как женоненавистником был и Петрарка, хотя он создал чарующий лик Лауры. А жившие за несколько столетий до них трубадуры и певец Руставели видят женщину всегда только в светлом лике, называя женщину — Красивое Зеркало, Магнит, лучше, чем Владычица, Красивая Радость, Солнце — и в утверждение полноправного равенства мужской и женской души говоря: уж когда в пещере львята — львица, лев вполне равны.
Такое понимание женского лика ближе к человеческому достоинству и более уместно в рамке такого высокого понятия, как Возрождение.
Быть может, для правильного рассуждения нужно прибегнуть к тому способу определения понятия Возрождения, которое мы находим в богословской литературе. А именно: понятие Возрождения весьма близко к понятию благодати. Это завершительный шаг, сливающий воедино два нераздельных состояния, оправдание и освящение. Оправдание человека, невменение ему греха. Зло есть, и манит, и чарует, но оно скользит по внешней части круга, а не составляет его средоточия. А весь круг мчится туда, куда влечет его верховная Светлая Сила.
Сбросив навязанное веками бремя греха, человек дышит свободно, он выпрямляется во весь свой рост, он строен, красив и высок, он силен и высок, как Давид Микеланджело, он много выше, чем Давид Микеланджело, высота его духа роднит его с птицами и звездами, ставит перед Леонардо да Винчи все загадки, которые мучают человеческий ум, внушает Леонардо да Винчи такие замыслы, которые смогли вполне осуществиться только через 400 лет. Плавать под водой и крылато плавать в воздухе.
Целую тысячу лет от начала нашего летосчисления человеческий дух влачил этот камень греха и, смотря на мир тускло и слепо, ждал пришествия Царства Божия. Но Царство Божие не пришло. И как не пришло небесное Царство Божие на землю, так точно и земной Иерусалим оказался ускользающей задачей бесплодных предприятий. Пожалуй, предприятий далеко не бесплодных. Иерусалим остался в руках неверных. Но попутные страны, и новое небо, и красивые новые лица, и ткани, и цветы, и цвета, и благовония упоили странников, и они вспомнили, что Земля прекрасна и что жизнь с красотой пленительна.
Магомет проклял изображения существ и сказал: «Ты изобразишь существо, а оно потом явится в день Суда и скажет: Ты меня изобразил, но души мне не дал». Совершенно так же и Отцы Христианские говорят: «Да будут прокляты те, которые создают рукой своей изображения». Но художник, но человек с проснувшейся душой, раскрытой к красоте Природы, не послушался таких запретов, и толпы художников, своевольных и своенравных, заполнили города и села творческими изображениями, озаренными светом торжествующей благодати, погашающей тень греха, изображениями, говорящими душе о весне, когда в возрожденном теплом воздухе возникают самые страстные и в страсти самые невинные поцелуи. Природа не захотела больше быть в изгнании. Она усмехнулась и вошла всюду, где ей захотелось, сделав даже церковные иконы весело радостными. Вместо мертвой мозаики, где все фигуры воплощают застывший суд, возникает любящая Мадонна Чимабуэ с слегка наклоненной головой, точно она прислушивается к людским голосам. Вместо одноцветного золотого слепого фона за ликами Джотто возникает пейзаж. Темная заслона Земли и золотая заслона Неба одинаково отступают и падают, ибо в мире повеяла весна и зачался рассвет. Принимая разнообразнейшие лики и вставая прихотливейшими изображениями, Природа уже не отступит от души художника и будет присутствовать во всех его созданиях. То как белые птицы и проворные зайцы на волшебной картине Пизанелло, видение святого Евстафия, увидевшего распятие между развесистыми рогами оленя, то как тяжелые кони Паоло Учелло, плененного перспективой и влюбленного в редких птиц, то как белобокая сорока на мшистой крыше в картине Пьеро делла Франческа, где над лежащим между трав избранным ребенком, будущим водителем совестей и столетий, красивые девушки играют на мандолинах, то как голубые гроты Леонардо, то как женские легкие тела, просвечивающие через воздушные ткани Боттичелли, то как грозовое, вихрем схваченное Небо Микеланджело, исполненное магнитных влияний, грозное пространство, по которому мчится Миротворящая Сила.
Человек вновь сделался самим собой. Человек решил жить в жизни и являть из себя многосложную полноту достижений. «Я сделался самим собой»,говорит Понтано. «Человек создан для самого себя», — говорит Латини. «Жить решительно», — говорит Аретино. «Кто развивает свои личные способности, тот достаточно оказывает услуг государству», — говорит Альберти. О достоинстве человека пишет в начале XV столетия Манетти, о достоинстве человека пишет в конце столетия Пико делла Мирандола. Личность торжествует свой расцвет, и в Италии Возрождения возникает орлиный выводок гениев, из которых каждый умеет глядеть на Солнце не мигая, и умеет расцвести могучим многоцветным деревом, и умеет схватиться с врагом, если это нужно и если даже этого не нужно, как всегда бывало с бешеным Бенвенуто Челлини, воплотившем в себе все своеволие беспреградного. Человек Возрождения — завоеватель нового, всегда хранящий свой лик победным. Франческо Сфорца получил от своего отца три совета: «Не смотреть жадно на жену подчиненного, не наносить никому чрезмерного удара и никогда не садиться на лошадь, которая закусывает удила». Осуществляя такие гармонические советы, в белой тоге, он вступил в Милан, несомый народом, от которого он получил меч, скипетр, знамя, ключи и печать. Современник описывает, что в 60 лет он казался на коне юношей, что он был высок и величествен, что он казался среди своего времени единственным и не было ничего, чем бы, сильно того желая, он не овладел. Это — образ каждого гения Возрождения, из них любой в своем блеске кажется единственным.
Судьба с явным умыслом дала имя Льва двум самым выразительным гениям Возрождения. Имя Альберти — Леон, имя Винчи — Леонардо. Это — существа, хватка которых безошибочна. Зодчий и первый писатель по основным вопросам искусства Альберти сказал: «Чем большим числом лучей ты пользуешься при зрении, тем больше представляется тебе видимое». И он окружил себя лучезарностью. Не только он охватил своей мыслью всю область искусств, но и сам был прекрасным художественным созданием. Он умел владеть оружием, был превосходным всадником на коне, играл на музыкальных инструментах, радовался наукам, как драгоценным камням и ароматным цветам, упражнялся в беге и, как древний викинг, мог перепрыгнуть через человека, своей рукой мог так сильно подбросить серебряную монету, что бывшие с ним в храме ясно слышали, как она ударялась о свод, самые дикие лошади дрожали под ним, повинуясь, — умел покорять себя и, если чего не знал еще, учился жадно у всех, у художников, ораторов, ремесленников, сапожников, — если хворал, что было редко, пением побеждал недуг, и, говорят, в его распоряжении был демон, через которого он сразу определял людей. Леонардо да Винчи, всего более знаменитый как живописец, ставил живопись выше всех искусств и говорил, что живопись — внучка Природы и родственница Бога. Но он был также зодчим, военным инженером, анатомом, ботаником, биологом, основателем биологии, и, изучая полет птиц, он столько сделал для разработки идеи аэроплана, что, как говорит Бельтрами, если бы Леонардо мог на минуту очутиться среди наших Райтов, Вуазэнов, Фарманов и Блэрио, он, несмотря на свое четырехвековое старшинство, чувствовал бы себя в родной семье, и перед волшебным зрелищем плавного полета аэроплана на лице его отразилось бы чувство удовлетворения, но не удивления.
Природа любит тех, кто ее любит, и она открывает свои тайны и талисманы тем, кто хочет ее сокровищ. Природа не делает при этом наших различий и разделений, и вместе с хотеньем, как огнем побуждающим, она бросает свои дары одинаково и сыну знатного, и сыну незнатного. И когда хотенье достижений овладевает целой эпохой, это видно особенно четко. Учелло — сын цирюльника. Липпо — сын мясника, Аретино — сын сапожника, великий Джотто был пастух. Для избранника Природы, который хочет, нет предела и грани. Маленькому Себастьяну Баху, которому было нужно украсть из шкафа заветную нотную тетрадку, помогла Фея лунного луча. Флорентийскому поваренку Люлли помог добрый дух гитары, который привел его и к скрипке и сделал виртуозом. К Тартини, когда он спал, явился сам Дьявол и так неправдоподобно и ловко играл на скрипке, что вот и сегодня еще этот сон может снова присниться. И Гений весны владел всей душою Доменико Скарлатти, когда музыкант, сын музыканта, основатель сонаты и сын создателя арии, он писал такую изящную музыку, исполненную полета бабочек и журчанья ручья, что световые перепархивающие его звуки иногда можно расслышать даже у нашего эльфа, Скрябина.
Торжествующая Природа и пробужденная Личность — вот два светильника, два уводящих факела, озаряющие Возрождение и говорящие о Новом Времени, о Новом Человеке. Эти два светильника вели Колумба, генуэзца, ставшего испанцем, когда, овеянный дыханьем Моря, он стал победителем пространства и разгадал загадку Океана. Это пламя владело Кортесом, когда, исполненный любви к невозможному, с кучкой воителей, которых каждую минуту нужно было превращать из разбойников в героев, он, воплощая торжество отдельной воли над тысячью препятствий, завоевал Мексику, явился человеком, победившем целое царство. И тот же огонь горел в Сервантесе, когда, поэт, он бился за родную Испанию и, раненный, снова звал солдат на приступ; и в плену у мавров, силой честной души и силой глаз своих, не позволил себя казнить и, будучи своими соотечественниками посажен в тюрьму, написал «Дон Кихота», книгу, являющуюся одной из трех книг, которые читают всего больше на земном шаре. Тем же ярким пламенем горел Кальдерон, когда в драме «Жизнь есть Сон» он заставил говорить Человека с Богом, и Шекспир, когда из конюха он стал поэтом всех веков и народов и лучшим воплощением могучего народа, полюбившего, как стихию свою, Океан.
И это на переломе двух времен, Старого и Нового, были созданы два художественных образа, которые, тысячекратно изменяясь, выразили полную свободу личности в ее жажде безгранного. Тирсо де Молина написал Дон Жуана, Марло написал Фауста. Беспреградность и беспредельность в чувстве, беспреградность и беспредельность в мысли.
Когда думаешь о гениях, вспоминаешь Звездное Небо. Звезды возвышают нас и ведут. И созвездия указывают нам, где мы. Если мне скажут Семизвездье Большой Медведицы, я чувствую нашу Россию, я чувствую снежную Норвегию. Если мне скажут — Созвездье Южного Креста, я сразу там, на другой половине земного шара, в Мексике, в Майе. Но иногда не нужно даже называть целое созвездие. Кто скажет — Сириус, тот скажет — Древний Египет. И если целую сумму веков обозначать одним именем, если хотеть исчерпывающего талисмана, тогда для означения Нового Времени и эпохи Возрождения нет имени более звездного и четкого, чем имя Леонардо да Винчи.
Художник с гибким телом леопарда,
А в мудрости лукавая змея,
Во всех его созданьях есть струя,
Дух белладонны, ладана и нарда.
В нем зодчий снов любил певучесть барда,
И маг о каждой тайне бытия
Шептал, ее качая: «Ты моя!»
Не тщетно он зовется Леонардо.
Крылатый был он человеколев.
Еще немного, и, глазами рыси
Полеты птиц небесных подсмотрев,
Он должен был парить и ведать выси.
Среди людских, текущих к Бездне рек
Им предугадан был Сверхчеловек.
Есть в каждом языке четкие слова, имеющие свойство магической формулы. Сказав такое слово, сразу даешь образ, ряд образов, исчерпывающих и выразительных, и, однако, это слово применяется нередко совершенно произвольно. Таково испанское выражение «sin sеgundо», «без второго», то есть человек единственный и несравненный, первый и один, такого второго быть не может. Это слово часто встречается у Кальдерона и Тирсо де Молина, в той старой Испании, которая любила достижение, в той Испании, владения которой были так обширны, что Солнце в них никогда не заходило. Таково итальянское слово «virto», «добродетель», добротность, достоинство, сила, в применении к художнику или художественному произведению. Сказав это слово, сразу вызываешь Сибилл Микеланджело или Джоконду Леонардо да Винчи. Таково французское выражение «hоmmе suреriеur», «высший человек», человек особенный, отдельный, вне разряда обыкновенных людей. Это слово вошло в моду во второй половине XVIII века, в дни Руссо. Таково немецкое слово «Ubermеnsch», «сверхчеловек», обычно связываемое с Ницше, но употреблявшееся еще раньше романтиками и Гёте и, я думаю, раньше, чем романтиками и Гёте, его, например, вполне можно было бы применить к крестьянину-мистику XVI века Якобу Бёме. Этот сапожник-философ видел Бога в лицо, как позднее Его видел английский гравер, художник и поэт Вильям Блэк.
К разряду таких слов-формул, сразу вызывающих тот или иной образ или целый ряд образов, сразу и чрезвычайно четких и совершенно неопределенных, произвольных, относится и слово «романтик», «романтизм». Романтик Фридрих Шлегель и романтик лорд Байрон. Но как мало между ними сходства. С другой стороны, что романтичнее фигуры Прометея, похищающего огонь с неба и соединяющего небо и землю огненной перевязью? Почему бы нам, опираясь на это, не считать Эсхила одним из наиболее крупных романтиков?
Формула сразу точная и вовсе не определенная. Если обратиться к рассмотрению самого слова, мы видим, что впервые оно стало употребляться в половине XVII столетия в Англии. Самое раннее известное его употребление мы находим в 1654 году: художник Эвелин называет место у подножия горы романтическим. Из Англии это слово перешло в XVIII веке во Францию и в Германию, еще не став боевым лозунгом. Сначала «романтический» лишь означало «живописный», «таинственный», «сказочный», «похожий на вымысел». Немцы, всегда завладевающие чужими изобретениями, чтобы довести их до законченности и закрепить за ними свое имя, овладели и этим словом «романтический», чтобы создать школу, теорию, целый устав романтизма. Но это создалось лишь мало-помалу. Еще в 1798 году Фридрих Шлегель, один из основателей романтической школы в Германии, понимал это слово так обще, что писал: «Романтично все превосходнейшее, все действительно поэтическое в современной поэзии». Это такой ключ, которым можно отпирать любую дверь. Но тогда рассуждение теряет под собой почву и делается совершенно зыбким.
Чтобы сколько-нибудь закрепить эту зыбь и разъяснить данное понятие, нужно взять хоть несколько признаков, которые общи романтикам при всем их личном разнообразии. Любовь к далекому, что связано с мечтой и достижением, — вот, быть может, первый из этих признаков. Романтик, воплощая в себе жажду жизни, жажду разносторонности, являясь четкой вольной личностью, всегда стремится от предела к Запредельному и Беспредельному. От данной черты к многим линиям Нового.
Воспринимая Землю как самоцельную планету, которую нужно целиком понять и завоевать своим прикосновением, романтики являются тем бродилом, которое, разрушая старое, создает новое. Их родина никогда им не достаточна. Их родина — не их родина, а бег души к вечной родине мыслящих и красиво творящих. Это выражается в романтиках и внешне. Любя Землю как планету не в частичном минутном ее лике, а в звездно-небесном ее предназначении, они жадно устремляются к новым, еще не познанным ее частям, к иным странам, к чужим краям. «На Востоке должны мы искать высочайшей романтики, — говорят Шлегели. — Какой источник поэзии мог бы раскрыться нам в Индии!» И они делаются первыми изучателями Индии, погружаются в санскритский, в персидский языки. Величайшие поэты иных стран и иных времен, стоящие на черте эпохи Возрождения и эпохи Мировых Открытий, Данте, Сервантес, Кальдерон, Шекспир, делаются священными певцами романтиков. Желая найти самого себя, выработать безупречно свое художественное «я», Гёте бросает пасмурную Германию и уезжает жить в золотисто-лазурную Италию, как уезжают в Италию, чтоб подышать воздухом бессмертия, и француз Ламартин, и датчанин Эленшлегер. Байрон и Шелли, менее всего чувствуя себя дома в родной-неродной Англии, покидают ее навсегда, их родиной становится горный лабиринт Швейцарии, голубая Италия, героическая Эллада. И в последней своей поэме, «Остров», Байрон уносится в предельную даль, в Океанию, к островам Таити, Тонга и Фиджи, куда позднее в действительности уедут окончить свою жизнь романтики наших дней, Стивенсон и Гогэн. А Шелли, все более и более погружаясь в умозрительные дали, делается к концу жизни настолько духовным, что его истинным отечеством становится Воздух и Океан. «Эрнани», драма Виктора Гюго, совершившая поэтический переворот во Франции, рисует испанца, и царственными влияниями рыцарской Испании насыщено все пышное творчество Гюго. Жерар де Нерваль уезжает в Египет и Сирию. Шатобриан поэтической мыслью уносится к американским индейцам, к течению многоводного Миссисипи. Ксавье де Местр живет в России и в диких местах Кавказа. Певцами Кавказа становятся два трагически-прекрасных наших поэта, Пушкин и Лермонтов. Испанец Эспронседа скитается между Лондоном и Парижем. Мицкевич из Польши и Франции уезжает в Турцию. Словацкий живет в Бретани, в Англии, уезжает на Восток, грезит Древним Египтом и создает в отрывке «Гелион-Эолион» поразительную поэму перевоплощения. Гофман и Эдгар По, уже уходящие из романтизма в символизм наших дней, избирают духовной своей родиной художественную жуть, и никто никогда не узнал, где именно был Эдгар По, когда несколько лет он пропадал без вести.
Каждый романтик и в грезе, и в жизни мог бы применить к себе зачарованный стих Лермонтова: «Тучки небесные, вечные странники», или чеканное слово Байрона: «Пилигримы Вечности». Каждый истинный романтик должен быть путником, ибо только в путях и странствиях завоевываешь мир и себя, отталкиваешься от обычной черты, чтобы вступить в свежую тайну, в воздухе которой раскрываются новые цветы и поют и кличут необычные птицы, с иной окраской перьев, с иным размахом крыльев.
И тем, что мечта всегда уводит романтиков в новые страны, они делаются такими, что поэтический и жизненный лик их уводит людей к новым достижениям.
Пути людей суть строки в Летописи Мира, и красиво говорит об этом Новалис в своей философской сказке «Ученики в Саисе»: «Многообразными путями идут люди. Кто следит за ними и сравнивает, тот увидит, как возникают волшебные фигуры: фигуры, как бы принадлежащие к той великой тайнописи, которую увидишь всюду, на крыльях, на яичных скорлупах, в облаках, на снегу, в кристаллах и в каменных образованиях, в замерзших водах, в недрах и в наружном лике гор, в растеньях, в зверях, в людях, в светильниках неба, на пластинках смолы и стекла, когда к ним притронешься, в железных опилках вокруг магнита, в особенных сочетаниях случая. В них предчувствуется ключ этого волшебного письма, его язык, но предчувствие это не хочет уложиться ни в какие прочные формы. Это писание — аккорд из всемирной симфонии». Новалис продолжает: «О, если бы человек понял внутреннюю музыку Природы и имел чувство для внешней гармонии. Но он едва знает, что мы вместе надлежим одному и ничто не может существовать без другого… Настоящий разгадчик тайнописи Природы, быть может, придет к тому, что заставит различные силы Природы создать одновременно красивые и полезные явления, он будет фантазировать на Природе, как на великом инструменте, и все же он еще не поймет Природу. Это задача естествоиспытателя, чтеца времен… Чтобы понять Природу, нужно внутренне заставить ее возникнуть во всей ее последовательности». Эти слова Новалиса являются настоящим предвозвещением Уоллеса и Дарвина, и их мог бы также сказать тот великий поэт, который был одним из самых ранних романтиков, создав «Вертера» и «Гёца», и в позднейшей своей жизни стал одним из первотворцов эволюционного учения, Гёте, тот гений, о ком наш Баратынский сказал:
С Природой одною он жизнью дышал,
Ручья разумел лепетанье.
Говоря о познании Природы, о точном усмотрении тайного ее лика, Новалис полагает, что эту задачу наилучше может выполнить лишь поэт, понимаемый им как провидец, как жрец, как человек совершенный. «Истинный поэт всезнающ, — говорит он, — он есть действительный мир в малом… Поэт понимает Природу лучше, чем научная голова… Поэзия разрешает чуждое существование в собственном… Природа имеет инстинкт Искусства, поэтому пустая болтовня, когда желают различать Природу и Искусство… Поэтов обвиняют в преувеличениях… а мне кажется, что поэты далеко еще не достаточно преувеличивают, они лишь смутно предчувствуют чару того языка (тайноведения) и играют фантазией лишь так, как ребенок играет волшебным жезлом своего отца… Философия есть, собственно, тоска по отчизне, напряженное желание везде быть дома… Поэтический философ находится в состоянии абсолютного Творца… Поэзия есть истинно-абсолютная реальность. Чем поэтичнее, тем вернее…»
Совершенный человек в совершенной Природе — вот завет Новалиса. «Делаться человеком есть искусство, — говорит он. — Законченный человек должен как бы одновременно быть во многих местах и жить во многих людях… Человечество есть высшее чувство нашей планеты, нерв, которым это звено связано с верховным миром, глаз, который оно вздымает к небу… Мы сразу в Природе и вне ее… Мы с Невидимым связаны ближе, чем с Видимым… Дети Бога, мы Божеские ростки… Человек должен быть совершенным полноцельным самоорудием… Мир, во всяком случае, есть следствие взаимодействия между мною и Божеством. Все, что есть и происходит, — происходит из соприкосновения духов… Смерть есть романтизирующая основа жизни. Через смерть жизнь усилена… Смерть есть самопобеда, которая, как всякое самопревозможение, доставляет новое, более легкое существование… Вся наша жизнь — богослужение… У нас одно предназначение: мы призваны создать, образовать Землю… Человек есть некое Солнце, его чувства — его планеты…»
Еще два изречения из Новалиса, и будет совершенно закончен звездный мост от этого германского красивого певца вселенской любви к его английскому брату, поэту всеобожествления природы, Шелли. «Бог есть любовь», — говорит Новалис. «Любовь есть высшая реальность, первопричина… Любовь есть конечная цель мировой истории, аминь Вселенной».
Любовь есть основное начало Мировой Жизни в восприятии Шелли. Любовью проникнуто все его воздушное творчество, любовь светит веками из его гениально-безумных голубых глаз. «Что такое любовь? — восклицает он. Спроси того, кто живет, что такое жизнь? Спроси того, кто полон веры, что такое Бог? Это — священное звено, связующее человека не только с человеком, но и со всем, что есть в мире… Есть красноречие в ропоте ветра, лишенного голоса, есть мелодия в журчании ручья и в шелесте осоки; непостижимым образом сочетаясь с какими-то движениями нашей души, эта музыка Природы возбуждает в нас безумный восторг, извлекает из глаз наших слезы мистической нежности в не меньшей мере, чем благородный энтузиазм забот о родном крае или голос любимого существа, чье пение звучит лишь для нас одних» («О Любви»). Так говорит о любви и ветре Шелли. А так говорит о том же Новалис: «Ветер есть движение воздуха, которое может обусловливаться различными внешними причинами, на не больше ли он, чем это, для одинокого, томленьем объятого сердца, когда шелестит он, пролетая мимо, веет из возлюбленных стран и тысячью смутных печальных звуков как бы разрешает тихую скорбь в одном глубоком напевном вздохе целой Природы?»
Струнные слова Шелли:
Любовь не прах, не золото, не глина,
Делить ее не значит отнимать
Она как ум. Кто хочет понимать,
Пред тем весь мир знакомая картина…
Она как свет фантазии живой,
Меж тысячью зеркал она блуждает,
В земле глубокой, в тверди голубой,
Сквозь бездну призм изменчиво блистает,
Безбрежный мир исполнен ей везде,
О ней во тьме звезда поет звезде…
Любовь равняет всех. Любя упорно,
Я в сладость этой истины проник
Я знаю, что червяк под глыбой дерна,
Любя, в своей любви как Бог велик.
Звуки золотого колокола, качающегося в голубой Вечности, строки, обрызганные звездной росой любви, магнетизм лунного света, уводящего душу в тайну, серебряные бубенчики мечты, рассыпавшиеся по весенним лугам, жаворонок, притянутый Солнцем, в полете поющий и в пении летящий, облако, которое меняется, но не умирает никогда, необъятный оркестр Океана, в котором хорошо утонуть, слиянье воедино вселенской любовности, поэзии и музыкальности, голубой цветок, ведущий в непознанные дали, к торжеству пения, музыкальное начало всего совершающегося, звук как основа Мира, звук как основа человеческой души, через любовь познавшей все, — это и много еще другого есть в глубоких созерцаниях и в мелодических напевах Шелли и Новалиса. Отсюда, дорогой лучей и тропинками внушений, разбег путей к лунному безумию музыки Шумана, к напевному шелесту колосьев и волн в созданьях Шопена, к слиянию поэзии, музыки, любви, боли и искупления в могучих и нежных разливах музыкальных огней колдующего Вагнера.
Угадав миротворческое значение ритма, мы у тайны мира. В музыкальную основу души смотрится Вечность.
Новалис и Шелли — два верховных гения романтики, оба сливающие красоту личности с красотой и полнозвучностью творчества, оба за краткую 29-летнюю жизнь создавшие как бы поэтический труд нескольких жизней, где-то в других воплощениях ими уже пережитых. И если о Шелли его друзья говорили: «Это не человек, а дух», о Новалисе сказал свое слово Гёте: «Он еще не был императором, но живи он дольше, он им был бы».
Новалис и Шелли — два звездных стража романтического миросозерцания, и кто видел Казбек и Монблан, тот видел не только две сияющие горные вершины, но две цельные горные цепи, со всеми их пропастями, тропинками, горными долинами, крутыми отрогами и другими отъединенными, равноправно прекрасными горными вершинами. Быть может, не нужно видеть их все. Довольно двух. Довольно одной.
Необходимо только добавить, что в очарованном царстве Романтики логической неизбежностью является чрезвычайная любовь романтических поэтов к четырем лицам. Прометей, Фауст, Дон Жуан, Дон Кихот — четыре образа, притягивавшие к себе сердце романтиков, и особенно трое из названных первыми вызвали бесконечное число поэтических разработок. Прометей порванная преграда между Небом и Землей, Фауст — жажда беспредельного знания, Дон Жуан — жажда беспреградной любви, Дон Кихот — рыцарь мечты в бесконечном стремлении.
В человеческой душе два начала: чувство меры и чувство внемерного, чувство безмерного. Древняя Эллада — это чувство меры. Пафос Романтики и творческий огонь нашей Современности — это чувство внемерного, беспредельного. Мы хотим пересоздания всей Земли, и мы ее пересоздадим, так что все на Земле будут красивы, и сильны, и счастливы. Это вполне возможно, ибо Человек есть Солнце, и его чувства — его планеты.
От любимой женщины в сладкую минуту кудесник русской поэзии получил на память талисман.
Там, где море вечно плещет
На пустынные скалы,
Где луна теплее блещет
В сладкий час вечерней мглы.
От графини Воронцовой, вызвавшей к жизни несколько прекраснейших страниц русской поэзии, Пушкин получил в дар заветный перстень с восточными письменами. Когда Пушкин был убит, Жуковский снял этот перстень с остывшей руки волшебника, и в свой час он достался Тургеневу, и в свой час от лучшего чарователя русской художественной прозы этот перстень достался Полине Виардо, любимой женщине. От женщины к поэту и от поэта к женщине круг завершился. Восточные письмена талисмана осуществили свою ворожбу не напрасно.
Слово о Тургеневе должно начинаться нежным женским именем и золотым именем Пушкина. Женщина была основным верховным божеством всего его творчества, а если создатель русского стиха Пушкин был первым поэтом, превратившим русские слова в крылья бабочек и крылья птиц и заставившим размерные русские строки сверкать золотом и звенеть серебром, Тургенев был первым поэтом русской прозы, равного которому доныне еще не было, он воспринял все пушкинское золото и сковал серебряные звоны еще более певучие, он был не только учеником Пушкина, но и его родным братом, его равноправным наследником, и путь от Пушкина к утонченной и нежной поэзии наших дней идет не столько через Лермонтова и Некрасова, не столько даже через строго-ночного Тютчева и звездно-заревого Фета, сколько именно через Тургенева, воспитавшего наш язык, нашу многопевную мечтательность, научившего нас понимать, через красивую любовь, что лучшая и самая верная сущность, благовеющая в художественном творчестве, есть Девушка-Женщина.
Волшебное чарование, связавшее колдовским побратимством Пушкина и Тургенева, сказывается не только в том, что они являются двумя самыми лучезарными русскими писателями XIX века, определившими своим широким и глубоким влиянием судьбы русской прозы и русского стиха, но и в том еще, что между судьбой и личностью Пушкина и судьбой и личностью Тургенева существуют поразительные общности и сходства.
Пушкин был наполовину африканец, наполовину славянин, ариец. Тургенев был наполовину монгол, наполовину славянин, ариец. Но какой русский, какой отличительно русский и тот и другой. Из всех наших поэтов Пушкин самый русский, наиболее постигающий свойства русского языка и судеб России. Из всех наших прозаиков Тургенев самый русский, великорусский писатель, лучше других постигший серебряный речной разлив родной нашей речи и лучше всех других понявший основные черты нашего народа и прихотливый ход нашей истории.
Главенствующее свойство африканца — пламенность, будь это солнечная пламенность египтянина, возлюбившего Солнце как отца и бога, или огненная пламенность мавра, жаждущего любви и завоеваний, или подземно-огненная пламенность негра, все чувства которого горячи, как почва около кратера. Главенствующее свойство монгола — чувственная страстность, степная тоска и фатализм, судьбинность. Верховное свойство арийца — всемирный огляд, всебожие природы, всечеловечность, и в славянском лике арийство есть разметанность судьбы, тоска и песня. Все поименованные черты мы находим в сходных узорах как в жизни и личности Пушкина, так и в жизни и личности Тургенева.
Но и в творчестве Пушкина и в творчестве Тургенева берет верх ощущенье гармонии, которое правит их страстными разметанными душами, как мудрый дирижер правит многоликим оркестром, не дозволяя ни флейте слишком громко рыдать, ни скрипкам затопить всю музыку в созвонных волнах расплавленного алмаза.
Четыре стихии владеют судьбою и Пушкина и Тургенева: Россия, Природа, Женщина, Красота. Я разумею красоту гармонического созерцания, красоту художественного творчества. В жизни Тургенева эти четыре стихии сказались благодаря завершенности его земного удела более четко и определительно, они более явственно приводят художника к четырехкратному одиночеству.
Пушкин в детстве учится правильной русской речи и сокровищам сказочного мира у няни, но в юности весь приникает к европейскому миру через посредство французской литературы. Тургенев обучается русской речи и русской грамоте у дворового человека, но в юности весь погружается в европейский мир через немецкую философию, немецкую литературу, итальянское искусство. Юный Пушкин пишет знаменитое стихотворение «Деревня», в котором дышит все очарование деревенской глуши и гремит пламенное проклятие ненавистному рабству. Эти стихи доходят до царских ушей и в смысле влияния имеют определенную историческую ценность, кроме чисто поэтической. Пушкин пишет несчетный ряд поэтических созданий, в которых выступает его глубокая любовь к России и проникновенное ее понимание. Но еще в цветущую пору своей жизни, тщетно порываясь к западному миру, он с горькими проклятиями будет скорбеть о том, что его угораздило родиться в России, и воскликнет: «Поэт, не дорожи любовию народной… Ты царь. Живи один». Юный Тургенев, весь насыщенный несравненной прелестью русской деревни, русской усадьбы и весь пронзенный ощущением проклятия барству и жалостью к крестьянской доле, пишет «Записки охотника», тоже дошедшие до царских ушей и проведшие глубокую историческую полосу. Позднее он развернет блестящую по изобразительности, исчерпывающую картину русской жизни, и каждого нового его произведения будет с нетерпением ждать вся читающая Россия, от него научающаяся познавать самое себя. Но, откинутый русской грубостью и русским кривопониманием, отброшенный туда, на чужбину, на Запад, он всю жизнь будет томиться этой разорванностью, и не однажды, пронзенное острием одиночества, его измученное сердце воскликнет: «Довольно!»
Пушкин с первых стихов своих становится певцом девственной прелести, женского очарования. Такие его стихотворения, как «Ненастный день потух», «Ночь», «На холмах Грузии», останутся в русской поэзии непревзойденными образцами вознесения женщины и любви. В повествовательном отрывке «Рославлев» Пушкин говорит примечательные слова, которые хорошо бы знать всем русским на память: «Нет сомнения, что русские женщины лучше образованы, более читают, более мыслят, нежели мужчины, занятые Бог знает чем». Создавая решающую жизненную встречу мужчины и женщины, Пушкин, конечно, возносит женщину в ущерб мужчине, и его поэтическая Татьяна, конечно, неизмеримо правдивей и красивее, чем довольно пустой Онегин. Но в личной судьбе своей восхвалитель женского лика Пушкин обманут любимой женщиной и погибает из-за нее, пронзенный пулей. Тургенев еще более заворожен женской чарой, чем Пушкин. Он восхваляет девически-женское очарование в юношеских своих поэмах «Параша» и «Андрей», он восхваляет его в предсмертных своих произведениях «Стихотворения в прозе» и «Клара Милич». Для Тургенева ничего в мире нет более удивительного и божески-несомненного, чем зацветающее любовью сердце девушки, чем торжествующая в любви чара женщины. Он создал столько пленительных девических и женских ликов, что, когда в жизни мы полюбим кого-нибудь, мы невольно сближаем свою любимую с той или иной тургеневской героиней. Но в жизни Тургеневу не суждено было узнать полноту счастья с любимой женщиной. Кто его любил — тех он не полюбил; кому он всю душу отдал — та бросила ему несколько цветков радости и блаженства, но не дала ему счастья, не ответила его душе, и, если не пробила его сердце пулей, все равно его сердце, по его же слову, в нем заживо умерло.
Пушкин, определяя смену поколений, игру жизни, называет Природу равнодушной. Он чувствовал ее равнодушие четко. Но, будучи по нраву весьма лирическим, он играет в мифы, он вызывает домового, водяного, лешего, бесов, русалок. Тургенев смотрит на Природу более глубоким взглядом, более философически и неизменно, за красотой созерцания приходит к леденящему ощущенью мирового сиротства человека, мирового его одиночества в игре стихий, в беспредельных провалах пространства и времени. Если в 1856 году он пишет из села Спасского графине Ламберт, что «должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению», — если еще раньше, в 1847 году, в строках «Кроткие льются лучи» он зорко утверждает:
Но природа во всем, как ясный и строгий художник,
Чувство меры хранит, стройной верна простоте,
он же вполне точно сознает: «Несомненно и ясно на земле только несчастье» (Письма к графине Е. Е. Ламберт. Москва, 1915; Париж, 1860). В 1862 году он пишет Ламберт: «Не страшно мне смотреть вперед. Только сознаю я совершение каких-то вечных, неизменных, но глухих и немых законов над собою, и маленький писк моего сознания так же мало тут значит, как если б я вздумал лепетать «я, я, я….» на берегу невозвратно текущего океана… Брызги и пена реки времен!»
Тургенев говорит тут же: «…и если я не христианин, это мое личное дело, пожалуй, мое личное несчастье». Эти слова нужно принимать с оговоркой. Тургенев не считал себя христианином, но он и не отвергал христианства, он просто не прикасался к нему ни острым лезвием сомневающегося рассуждения, ни слабым касанием еле теплящегося благоговейного чувства. Считая точно установленными границы человеческого познания, Тургенев был умственно слишком честен, чтоб найти для себя религиозно-философское успокоение в таких сомнительного достоинства умозрительных находках, как демонические христианские порывы Достоевского или пресное поддельное буддийское христианство Толстого. Но религиозно-философский агностицизм, его глубоко грустное и великое «Не знаю», быть может, так же ценны в очах Всезрящего, как молитва молящегося и исступленность боговдохновенного. И если быть кротким, быть добрым, быть прямодушно-честным, быть благородным и щедрым, и прощать обиды, и свято лелеять свое однажды выбранное дело, и главное — любить, любить, любить, даже когда тебя не любят, даже когда топчут твое сердце, если все это означает быть христианином — Тургенев христианином был, и неизмеримо больше, чем два великих его сверстника, только что названные.
Не устремляясь в небо, которое он ощущал лишь как холодную синеву, созданную нашим зрением, Тургенев проникновенно любил все земное. В детстве, в юности, в полдень, в последний вечер. Словами своей юношеской поэмы «Старый помещик» он мог бы сказать о себе:
И в голове моей седой
Нет места мысли неземной.
Но каким небесным очарованием озарено все его любимое земное. В 1847 году он пишет мадам Виардо: «Ах, я не выношу неба! Но жизнь, ее реальность, ее капризы, ее случайности, ее привычки, ее быстро преходящую красоту… все это я обожаю. Я прикреплен к земле. Я предпочитаю созерцать торопливые движения влажной лапки утки, которою она чешет себе затылок на краю лужи, или длинные и блестящие капли воды, медленно падающие с морды недвижной коровы, только что напившейся из пруда, куда она вошла по колена, — всему, что можно видеть в небе». Это та острота чисто детского, первобытного, непосредственного мироощущения, которое знает самый пронзающий восторг, пока светит Солнце и радость, и тут же проникается самым острийным терзанием страха, темноты и одиночества, когда раскрываются холодные пещеры ночи. Отрывок из юношеской поэмы «Андрей» живописно изъясняет такое душевное состояние:
Садится солнце. Воздух дивно тих,
И вздрагивает ветер, словно сонный.
Окошки темных домиков на миг
Зарделись и погасли. Отягченный
Росой внезапной, стынет луг. Затих
Весь необъятный мир. И благовонный
Прозрачный пар понесся в вышину…
И небо ждет холодную Луну.
Вот замелькали звезды… Боже мой!
Как равнодушна, как нема природа.
Как тягостны — стремительной, живой
Душе — ее законная свобода,
Ее порядок, вечность и покой.
Но часто, после прожитого года
В томительной, мучительной борьбе,
Природа, позавидуешь тебе.
Строка в стихотворении «Вечер» как бы добавляет:
Природа нам дает таинственный урок.
Но этот урок — страница из учебника печали:
В моей душе тревожное волненье:
Напрасно вопрошал природу взором я;
Она молчит в глубоком усыпленье,
И грустно стало мне, что ни одно творенье
Не в силах знать о тайнах бытия.
От Природы, как слишком большой сущности, как чего-то безмерного, в чем трудно найти уют, художник, естественно, перебрасывается к тому, что звучит самым родным, манит самой желанной радостью, — к своему родному народу. Но тут немедленно нежный, но вместе и твердый дух Тургенева, его прямодушная честность, его объемлющая умственная требовательность, его самостоятельный дух, его творческий почин болезненно сталкиваются со всем русским.
Жутко, будучи русским, быть вынужденным говорить о русских. Если в русской душе много достоинств, нет, кажется, в мире таких недостатков, которых не было бы в русском характере. Русские ленивы, несамостоятельны, самомнительны, неправдивы, грубы. Они пляшут на чужих похоронах, да и на своих собственных. Они перенимают свои празднества у чужих народов. Они любят иноземное иго. Еще ученый серб Крижанич в XVII столетии отметил в старой Московии эту черту и назвал ее чужебесием. Русский легко обращается с честным словом, не выполняет данного обещания слишком часто, слишком легко. Благородный нрав Тургенева был всегда противоположностью перечисленным чертам.
Еще Белинский, лично его знавший в его юности, писал о нем: «Раз в споре Тургенев сказал мне: «Да что ваш русский человек, который не только шапку, а и мозг-то свой носит набекрень». И Белинский прибавляет: «Вообще Русь он понимает. Во всех его суждениях виден характер и действительность. Он враг всего неопределенного». После таких выразительных слов строго неизбежными являются нижеследующие отзывы Тургенева о России и русских, относящиеся к разным датам и взятые мною из разных мест.
В поэме «Параша», в 1843 году, Тургенев восклицает (строфа 29-я):
Мы за границу ездим, о, друзья,
Как казаки в поход… Нам все не в диво:
Спешим, чужих презрительно браня,
Их сведений набраться торопливо…
И вот твердим, без страсти и огня,
Что и до нас дошло, но что, быть может,
Среди борений грозных рождено,
Что там людей мучительно встревожит,
Что там погубит сердце не одно…
Не перейдя через огонь страданья,
Мы не узнаем радостей познанья,
И наконец, с бессмысленной тоской,
Пойдем и мы дорогой столбовой.
В 1857 году Тургенев пишет графине Ламберт из Рима: «Русских здесь немного, по крайней мере я знаком с немногими. Да и Бог с ними. Из 50 заграничных русских лучше не знакомиться с 49-ю». В этом же году он пишет к ней опять: «Я здесь, в Риме, все это время много и часто думаю о России. Что в ней делается теперь? Двинется ли этот Левиафан (подобно английскому) и войдет ли в волны или застрянет на полпути? Ленив и неповоротлив русский человек и не привык ни самостоятельно мыслить, ни последовательно действовать. Но нужда — великое слово — поднимет и этого медведя из берлоги». В 1859 году он пишет к ней же: «Если Вам не тяжело писать на этом языке (т. е. по-русски), — пишите: Вы увидите, что, хотя он не имеет бескостной гибкости французского языка, — для выражения многих и лучших мыслей он удивительно хорош по своей честной простоте и свободной силе. Странное дело. Этих четырех качеств, честности, простоты, свободы и силы, нет в народе, а в языке они есть… Значит, будут и в народе». Через два года, в знаменательный 1861 год, определивший начало новой русской истории, он пишет к ней же: «История ли сделала нас такими, в самой ли нашей натуре находятся залоги всего того, что мы видим вокруг себя, — только мы действительно продолжаем сидеть, в виду неба и со стремлениями к нему, по уши в грязи. Говорят иные астрономы, что кометы становятся планетами, переходя из газообразного состояния в твердое; всеобщая газообразность России меня смущает и заставляет меня думать, что мы еще далеки от планетарного состояния. Нигде ничего крепкого, твердого, нигде никакого зерна; не говорю уже о сословиях, в самом народе этого нет».
Горький напиток — эти слова, но мы должны этот напиток испить. Эти слова Тургенева, от которых нас отделяет половина столетия, и почти столетие, все еще продолжают оставаться мучительной правдой, как горестным пророчеством, а не только минувшей правдой являются желчные и ясновидящие слова Потугина в «Дыме», в этой самой блестящей из всех музыкальных и живописных симфоний Тургенева: «Привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; не скоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин; барином этим бывает, большей частью, живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет… Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу, это дело темное; такая уж, видно, наша натура. Но главное дело, чтоб был у нас барин. Ну, вот он и есть у нас; это, значит, наш, а на все остальное мы наплевать. Чисто холопы. И гордость холопская, и холопское уничижение. Новый барин народился, старого долой. То был Яков, а теперь Сидор; в ухо Якова, в ноги Сидору. Вспомните, какие в этом роде происходили у нас проделки. Мы толкуем об отрицании как об отличительном нашем свойстве; но и отрицаем-то мы не так, как свободный человек, разящий шпагой, а как лакей, лупящий кулаком, да еще, пожалуй, и лупит-то он по господскому приказу. Ну-с, а народ мы тоже мягкий; в руки нас взять не мудрено».
Если мы сопоставим эти горькие слова тургеневского героя, в которых слишком ясно чувствуется священный гнев самого Тургенева, с ясновидящими словами, сказанными им в одном из писем к мадам Виардо в 1847 году, мы поймем, как этот, с виду мягкий и действительно мягкий, но в то же время твердого духа человек, ибо Тургенев был рыцарь, — как он бесконечно и беспрерывно должен был страдать среди существ без позвоночника. Вот эти замечательные слова: «Жизнь раздробилась; теперь нет более общего великого движения, за исключением, быть может, промышленности, которая — если смотреть на нее с точки зрения прогрессивного подчинения стихии природы человеческому гению — сделается, быть может, освободительницей и обновительницей людского рода… А раз социальная революция совершится — да здравствует новая литература!»
Эти драгоценные строки звучат в наши дни, в великие, хоть и мучительные, хоть и взметенные дни бурь и гроз, совершенно особенно и должны быть внесены как убедительная поправка и дополнение к бесконечным рассуждениям о Тургеневе как постепеновце.
Говорил ли когда-нибудь кто-нибудь о Тургеневе верно, когда он жил своей одинокой жизнью? Был ли у него какой-нибудь истинный друг, стоявший с ним вровень? Я этого не думаю. Или Белинский его понимал, который учил русскую публику, но которого юный Тургенев научил понимать философию Гегеля, да и не только Гегеля? Или Некрасов, который так жестоко обошелся с ним в жизни, но которого Тургенев простил? Или Достоевский, который, как исступленная пифия, видел лишь свои дымные видения, но не мог видеть лучезарно-спокойных, божески-размерных шествий теней, вызванных к жизни творческою дланью солнечного полубога? Или Толстой, который не мог встретиться с Тургеневым, чтоб не начать его мучить и вызывать на ссору, ибо их души были непримиримо разны? Нет, они не видели всей великой красоты этого благороднейшего художника, этого ваятеля девических и женских ликов, которые живут на страницах Тургенева, как цветы лугов и садов, вызванные Солнцем, но как цветы неотцветающие.
Серебряный великан из волшебной сказки. Так, кажется, звал его Гюи де Мопассан, знавший и любивший Тургенева. В нескольких словах французского художника, — как и Тургенев, пережившего в личной жизни глубоко запрятанную трагедию, — дышит истинная любовь и настоящее понимание. Да, овеянный серебряным светом сказочный гигант это был, и кто же мог быть ему другом. Его друзьями были творчески им созданные призраки, ибо он весь ушел в искусство, весь ушел в ощущение вечности единственного мига. Тут дорога к бессмертным созданиям, и тут же серый путь в личное одиночество. Тургенев говорит («Довольно»): «Красоте не нужно бесконечно жить, чтобы быть вечной, — ей довольно одного мгновенья. Так; это, пожалуй, справедливо — но только там, где нет личности, нет человека, нет свободы. Поблекшее крыло бабочки возникает вновь и через тысячу лет тем же самым крылом той же самой бабочки; тут строго, и правильно, и безлично совершает свой круг необходимость… но человек не повторяется, как бабочка, и дело его рук, его искусства, его свободное творение, однажды разрушенное, — погибает навсегда… Ему дано «творить»… но странно и страшно вымолвить: мы творцы… на час, — как был, говорят, калиф на час». Эти слова — печать великой душевной боли, но творческий дух, владеющий гением, не позволил Тургеневу закрепиться на этом отрицательном острийном уступе. Поймают соловья, он будет петь и в клетке, далеко от родимых лесов, отделенный от родной, от душистой весны. И еще за два года до смерти этот несравненный соловей, сладкоголосый среди всех птиц, повинуясь веленью Вечности, живущей в сердце всех крылатых, спел «Песнь торжествующей любви», и ни у одного народа нет такой красивой песни. И еще за год до смерти этот волшебный сказочник, сказками своими давший неумирающую жизнь всему рассказанному, спел такой гимн русскому языку, что он будет жить до тех пор, пока будет жить русский язык, значит, всегда.
Говоря о любимом, хочешь говорить еще и еще. И много еще я хотел бы сказать, говоря о Тургеневе. Мне хотелось бы рассказать, как я полюбил его впервые, когда мне было 11 лет, как немного позднее он стал любимым писателем моей ранней юности, самым большим, самым дорогим учителем и другом юношеских зорь сердца и ума. Но я не буду сейчас об этом говорить.
Я хочу повторить прекрасный образ, вызванный Мопассаном. Тургенев был великан с серебряной головой. Он пришел из сказки и принес нам волшебную сказку, более действительную, чем наша действительность, потому что в красивых страницах он закрепляет те мгновенья нашей жизни, когда плоскодонный поток вдруг становится глубинным и в нас возникает жизнь жизни. Мне хочется добавить, что Тургенев — это вся чистота чувства, расцвеченное мгновенье, заветная лесная опушка, душистый сад любви, музыка души, перекличка сердец, медвяная полногласность чувства, которое, дрогнув, увидело зарницу и зарю своего возникновенья. Тургенев — безупречный лик художника, воспринявшего Искусство как одну из граней Вечности, равноправную и равноценную среди трех-четырех основных граней человеческого духа, и такое служенье Искусству стоит наравне с высоким личным подвигом или молитвенным благоговением. И еще. Среди всех великих писателей, не только русских, но всего мира, Тургенев занимает свое особое, свое единственное место как лучший восхвалитель девического и женского лика. Он самый верный друг женщины.
В одном из рассказов Тургенева няня кому-то говорит: «Вся жизнь твоя по огню бежит». Эти слова применимы к самому Тургеневу. На протяжении всего творчества тонко чувствующая, зоркая и нежная душа Тургенева все время бежит по изменчивым, танцующим, пляшущим, поющим, перепархивающим, зацветающим пламеням, по звенящим остриям и радужному мосту первовести чувства. И если глубинно верна древняя скрижаль Гераклита, гласящая: «А рулевой всего молния», нужно понять, что в человеческом сердце молния всего вернее возникает, когда он мгновенно полюбит. И художник, который от первоначальных лет до последних своих зорь не уставал рассказывать встречу сердец, был всегда готов откликнуться звонким сердцем на зов другого сердца, ощутившего свою крылатость, этот художник есть священная кадильница, благовонно курящаяся перед Вечным, он живой факел и тот глубокий колодец, в который глядится Бог.
Именем женщины и именем поэта начал я мое слово о Тургеневе. Пусть же оно и кончится воззваньем к женскому очарованию, в текучей размерности поэтических строк, которые возникли внезапно, когда, в сентябрьские дни, начав перечитывать Тургенева целиком, чтоб взглянуть, все ли я люблю его, как любил в юности, я вдруг увидал, что я люблю его не так, как в юности, а гораздо сильнее.
Тургенев первая влюбленность,
В напевном сердце нежный строй,
Где близь уходит в отдаленность,
Заря целуется с зарей.
Зима наносит снег. Но лишь я
Припомню «Первую любовь»,
Промолвлю «Ася» и «Затишье»,
Себя я вижу юным вновь.
Дремотный старый сад. Сирени.
Узор крестообразный лип.
Зовут заветные ступени.
Садовой дверцы дрогнул скрип.
Они пройдут перед очами,
Сплетенья призраков таких,
Что будешь днями и ночами
Их вспоминать и звать в свой стих.
На утре дней душа открыта,
Прикосновений жаждет новь,
И вот тропинка в ней пробита
Через любовь к любви — в любовь.
Душа нуждается в уроке,
И мир заманчив и не хмур,
Когда читаешь сердцем строки,
Что спел грустящий трубадур.
Душа ребенка, лебеденок,
Предощущает свой полет,
А старший лебедь в кличе звонок,
И в синеву душа плывет.
Блажен, кто в золото лобзанья
Возвел землистую руду
И женское очарованье
Предуказал нам как звезду.
Кто нас увлек в такие дали,
Где все есть радость и печаль,
И мысль заветные скрижали
Взнесла в небесную эмаль.
Благословен учитель чувства,
Нам показавший образец.