ОРЛИНЫЕ КРЫЛЬЯ (Лев Толстой)

Красивы орлиные крылья. Они разрезают вышний воздух. В их свисте, в их вольном шелесте слух человека, любящего простор и умеющего всходить на горные высоты, улавливает песню, и эта музыка орлиного полета часто бывает напевнее, чем сладчайшая песня певчих птиц. Не может дух человеческий долго думать о том, что орел терзает добычу, но через века, чрез многие тысячелетия он избирает орла своим знаменем и видит его в священных своих видениях, заносит его лик на стены своих храмов, ибо орел, живущий одиноко и свершающий свой полет в самом пустынном верховном воздухе, учит человека великой свободе и великому одиночеству.

И есть остроокий орел вещих преданий, который орлиным своим голосом произносит роковые пророчества.

Красива стать, и ступь, и вся зримая образность льва, его голос замиранье существ, его прыжок — свершенная судьба, его тело изваяно из силы и воли. Не увидеть льва в его пустыне и не восхититься им — значит, быть бедным, увидеть его хоть краешком глаза — это понять глубину страха и объем смелости, познать нечто неизмеримо более красноречивое, чем то, что видишь каждый день, это узнать, почему народ оспаривает у народа высокую честь взять образ льва своим знаком и знаменем.

И есть лев, который, занозив свою мощную лапу, кротко приходил к святому Иерониму, прося врачеванья, и священный этот лев, устав от львиного, утомившись звериным, умел делать странно-покорные домашние работы и различал своим львиным слухом все человеческие, мудрые и немудрые, шептанья о Вечности, не насытив, однако, своей львиной души ни одним из этих человеческих шепотов.

Не увидеть льва и орла — не увидеть края Земли дальнейшего, — не увидеть редчайших цветов, красивейших женщин, наидостойнейшего из людей, но это было бы безумием, — говорил я самому себе ровно четверть века тому назад. Я должен увидеть Льва Толстого. Я его увижу.

И благодарение многощедрой Судьбе — я его увидел.

Я сейчас расскажу об этих двух встречах то немногое и то незабвенное, что в них было, но мне хочется раньше спросить себя: чего я искал, — тогда, когда все мне казалось достижимым, — во встрече с великим, с гениальным Львом Толстым? Я искал увидеть того, кто юношей в начальной поэме самого себя, в изумительной повести «Казаки», бросил как клич, — быть может, в своем богатстве, почти не замечая, обронил, — бессмертные слова: «…Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать — броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им, и, сам не зная этого, был счастлив им». Неисчерпаемо-прекрасные слова. Вся мудрость сердца в них, вся честность зрящего ума.

Осенью 1901 года я был в Крыму, в Ялте, и довольно дружил с Чеховым, с тихим, добрым, потихоньку насмешливым Чеховым. Раз он сказал мне: «А вы знаете, в Гаспре Лев Николаевич Толстой. Хотите, свезу вас к нему?» Всегда суеверный, я вздрогнул от радостного чувства: и не искал еще желанного случая, а вот он тут. Конечно, конечно, я хочу. И на другой день втроем, Чехов, я и Горький, мы ехали к Толстому.

Очарованием сияют и дышат Крымские горы. Не тем могучим, которым поразил Оленина Кавказ и заставил во все мечты вплетать восклицанье: «А горы…». Но нежно-фиолетовая горная стена, оплотом хранящая дорогу от Ялты к Гаспре, тоже единственна в своем чаровании. Чехов и Горький все время возбужденно говорили друг с другом. Я молчал. Я чувствовал застенчивое счастье: «Я сейчас увижу — Его». Так идут к исповеднику, так едут к венцу. Но мы должны были проехать какое-то царское владение. Не сразу нас пропустили, и все же достаточно быстро и учтиво. Но Горький после этого бахвалился: «Я, мол, да мы, мол, вот что будет сделано. Я прав. Я…» Мне казалось это неуместным. Чехов посмеивался, трунил надо всем и надо всеми и рассказывал невероятные случаи удалой лихости Льва Толстого в юности, да и только ли в юности. Мне казалось это странным и неуместным. Ехать к Толстому — и так думать, и так говорить. В цельной наивности захватившего меня чувства я внутренне рисовал себе, как мы сейчас будем у единственного, и спрашивал себя: «Какие стихи я ему прочту? Конечно, такие, где горы, где высоты…

Взойди на высоту,

Побудь, как луч заката,

Уйди за ту черту,

Откуда нет возврата».

Когда мы приехали и нас ввели в комнату Льва Николаевича, — когда, увидев Чехова, он воскликнул: «А, это вы!» — я узнал, что в одном звуке голоса того человека, пред которым велико твое душевное преклонение, гораздо больше выразительности, чем в самых красноречивых словах. Этот голос я слышу сейчас, и в напевной его мягкости — внутренняя озаренность просветленного, переливная красота души человеческой, обрадованной встречею с душой человеческой. Простота, но простота Природы, где в действительности ничего нет простого, но все неизмеримо-сложно.

Разговор был путаный и чисто литературный. Лев Николаевич с увлечением говорил о французских романистах и, к моему безмолвному недоумению, весьма восхвалял книгу Мирбо «Дневник горничной». Мы скоро поехали обратно, и после этой первой встречи я возвращался глубоко несчастный. Не потому, разумеется, что мне не пришлось прочесть Льву Толстому никаких стихов. Нет, кроме ласкового голоса и тонкости черт гениального лица, не было душе моей никакой добычи, и когда Чехов с Горьким говорили, что Лев Николаевич в речи употребляет слишком много иностранных слов, я с горечью думал, что это правда, но тут же с упрямством испытывал непримиримую неприязнь к Чехову и Горькому и мысленно давал себе клятву, что, если, увидев Толстого, я не увидел его, я увижу его, когда я увижу его один.

Через несколько дней я совершил на дом Толстого бесстыдный набег. Бесстыдный ли? Нет, я должен был вскоре уехать за границу, так как был выслан из Петербурга и Москвы за мятежные стихи, и не знал, удастся ли мне еще когда-нибудь быть в близости от Избранника. Не бесстыдство это было, а отчаянная жажда увидеть настоящее лицо любимого. Знакомый татарин на быстрых и звонких лошадях привез меня к заветному крыльцу. Служитель вежливо-отклоняюще сказал мне, что Льва Николаевича нет, что он ушел гулять. Совершенно нелогически, но весьма убежденно я сказал решительным голосом, что я приехал для серьезного разговора и буду ждать, пока Лев Николаевич не вернется. Служитель недоуменно проводил меня в приемную комнату, и, совершенно похолодев от того, что я только что с такою для себя самого неожиданною и непривычною решительностью сделал, я сидел как приговоренный к некоторой очень ощутительной каре. Совсем вскоре я услышал, что кто-то вошел снаружи дома в прихожую, тихий говор двух голосов, освеженный прогулкой, вошел Лев Николаевич, а я вскочил и как школьник, застигнутый над запретной книгой, воскликнул: «Лев Николаевич, я хочу с вами говорить, простите, я хочу, я должен».

«Да это-то хорошо, — сказал он мягко, — только не вовремя вы пришли, мне нужно сейчас отдохнуть».

С мольбою в голосе я воскликнул: «Я уйду и буду гулять. Позвольте мне прийти к вам, когда вы отдохнете».

«Ну, вот и хорошо, — сказал он совсем родным голосом, — подите погуляйте, а через час приходите».

Ответив самым признательным взглядом, я ушел.

Нет, так только ждут свиданья, как я ждал, чтоб эти шестьдесят минут прошли… И в этот час моей жизни я не находил, что природа Крыма полна очарования, я не находил себе в ней места.

Снова я в той же комнате и один. Лев Николаевич еще отдыхает. Я низко опустил голову и думал, что самое желанное только кажется совершенно доступным. Я думал о странной притягательной силе этого великого человека, влагающего свою особую выразительность во все, что с ним связано. Я не слыхал, как он бесшумно подошел ко мне и приветливо сказал: «Ну вот, пойдемте теперь ко мне». И мы вошли в его комнату. Мы были вдвоем.

Кто не был в Египте, кто не видел, какого цвета Тихий океан вокруг коралловых островов, кто не следил долгими днями и ночами, как летит седой альбатрос, — тому всех этих откровений не расскажешь, хоть напиши об этом пребольшую книгу с полной осведомленностью и с наилучшими картинками. Великий дух нерассказуем, когда он приоткрывает свой единственный лик. И, побыв близ него хоть мгновенье, не разлюбишь его никогда.

Только час я побыл вдвоем с великим да еще лишь минутку последнюю, когда с ним прощался, но духовная значительность этого часа и этой минутки протянула полосу света на десятки лет. Почему Лев Толстой не прогнал меня, а принял меня как родного? Почему он оставил меня обедать и говорил со мной еще целый вечер в окруженье своей семьи? Почему он начал беседу, посмеиваясь надо мной и над моими стихами и дразня во мне задор, а потом, вдруг меняясь совершенно, голосом ласково-строгим спросил в упор: «Да кто вы такой! Расскажите мне о себе». И, внезапно почувствовав в сердце магнетический толчок, я вдруг приобрел ваяющую силу власти над повествующим словом и в полчаса рассказал Толстому всю свою жизнь так сжато и ярко, как никогда никому не рассказывал ни до ни после. Почему разъятой душе, игравшей своими пламенями и дымами, было так радостно-легко пред этим умудренным исповедником, не обременявшим колеблющегося своею найденной властью, своей обретенной тишиной?

Этого рассказать нельзя.

В ту последнюю минуту, когда волею Судьбы я был опять вдвоем в комнате с Великим Избранником, он, видя мою искреннюю устремленность к нему и чувствуя правдивую пронзенность и разорванность той моей минуты, приподнял руку и сказал: «Вы скоро переменитесь. Это все в вас пройдет».

Это все и доселе еще не прошло. Но через полгода после этой встречи я переменился. В моей душе возник голос, какого не было до того среди всех звучавших мне голосов, и новый этот голос — он самый сильный и уже не уйдет.

Когда я вспоминаю подобное благословению подъятие той бессмертной благороднейшей руки, написавшей бессмертные светящиеся страницы, я думаю, что я видел Первосвященника. И в бездорожье мне чуждых дорог, и в диком бешенстве всех враждебно скрещивающихся ветров — иной руки указующей мне не надо.

Париж. 1826, январь

Загрузка...