О ПОЭЗИИ ФЕТА

Какой-то негою томительной волнуем,

Я слушал, как слова встречались с поцелуем.

Фет, «Муза»

Мы любим пословицы и поговорки, и они часто выразительны. Но часто также поговорка или пословица пользуется совершенно незаслуженной славой, будучи лишь приблизительной истиной. Есть опасная поговорка о поговорке: «поговорка цветочек, пословица ягодка». Точно. Но если я сам когда-то воскликнул: «Все цветы красивы» — это ведь неправда. На Суматре есть цветок раффлезия. В полсажени в поперечнике, густо-красного цвета, она могла бы быть, пожалуй, царицей сказочных цветов. Но она издает издалека слышимый, удушливый запах падали. Трудно назвать этот магический цветок радостью расцвета. Что касается ягод, назови волчью ягоду вороньим глазом, все равно она усладою не станет.

Совершенно незаслуженно знаменита латинская поговорка о том, что есть судьбы у книг, у каждой книги своя судьба. Эта поговорка не более как отмычка для каждого замка. Конечно, у каждой книги своя судьба. Но также ведь своя судьба и у каждого полководца, и у каждого портного, у каждого человека, у каждого животного, даже у каждой снежинки. Множество снежинок упадут на землю, и никто их не увидит, другие снежинки их засыплют сверху. А одну снежинку заприметит поэт и напишет прекрасное стихотворение «Снежинка».

Судьба вообще прихотлива, и почти до неизъяснимости разнствует слава поэта и поэта. Пушкин прославился сразу. Он был еще отроком, а Державин уже увидел и благословил его. Он был славен всю свою недолгую жизнь, однако же во вторую половину его жизни почитание его стало холоднее, и, если бы он жил дольше, конечно, ему пришлось бы воочию увидеть то дикое, сумасшедшее отрицание Пушкина, которое возникло в России в 60-х годах. И после 60-х годов отношение к нему в России, до прославления его Достоевским, было довольно прохладным. Лишь в наши дни, за последние 10–15 лет, слава Пушкина наконец стала всероссийской и безусловной, стала как бы религией, и Пушкина изучают, любят и чтут как здесь, за рубежом, так и там, где все опрокинуто и изуродовано. Лермонтов, несомненно, менее яркий и менее самостоятельный поэтический гений, несмотря на то, что он звездно-прекрасен, и, однако же, его слава совсем не переживала таких колебаний и отрицаний, как слава Пушкина. И всегда был равномерно славен Жуковский, равномерно славен совершенно второстепенный поэт Алексей Толстой, а могучий Некрасов и столь не похожий на него утонченный Фет знали — и до сих пор знают — и верховную высь прославления, и предельную, крайнюю степень отрицания и глумления.

Мне сообщили радостную для меня весть. Молодая француженка, изучающая русский язык и русскую поэзию, выбрала темой для своей диссертации, которую она будет защищать в Сорбонне, поэзию Фета. Мне был поставлен вопрос, как я отношусь к Фету и имел ли он на меня влияние. Полагая, что этот частный вопрос не лишен общего интереса, постараюсь ответить на него с полной правдивостью и совершенной ясностью.

Что для меня Фет? У каждого поэта есть любовь, есть любви и пристрастия. Несколько любвей-пристрастий было у меня с детских и полудетских дней, из них на первом месте, срочно и бессрочно, ибо всегда, стоит Фет; немного позднее — еще Баратынский. Пушкин пленил меня тоже с детства. Но в юности, пока я отыскивал и нашел свою собственную поэтическую дорогу, я и Пушкина, и Лермонтова любил скорее случайно, а не из душевной необходимости. Фет, Тютчев и Баратынский сопровождали мои детские годы, юношеские годы, более поздние годы и в данную минуту, рядом с Пушкиным, остаются моими самыми любимыми русскими поэтами. Нужно сказать, что, когда мне минуло 17 лет, на краткие месяцы любимым поэтом моим стал Лермонтов. Он мне дал тогда необыкновенно много и своим, как у Байрона, весьма односложным душевным бунтом, и теми своими песнями, которые близки по напеву к народным. Пушкин стал моей настоящей и уже навсегдашней безмерной любовью и преклонением сердца, лишь когда я потерял Россию. То есть с 20-х годов этого столетия. Здесь, в подневольном Париже, где я раньше так часто и так подолгу бывал вольным, в Бретани, где я раньше жил в счастливом добровольном изгнании, а теперь узнал, что можно разлюбить даже море, когда лишен вольности и самого заветного, самого любимого, за последние 10–13 лет я, кажется, впервые увидел Пушкина во всем его величии, детское-юношеское увлечение им вернулось, обостренное и углубленное таким преклонением и такой любовью, что чувствую и говорю без колебания: Пушкин — самый русский и самый не только гениальный, но божественный русский поэт. Столько России и столько русского, сколько запечатлелось в каждом поступке Пушкина, в каждом его восклицании, душевном движении, в каждом песнопении, столько целостно-русского не найдешь ни у одного русского писателя, будь то поэт или прозаик. Как я воскликнул в 1924 году:

В раннем часе русской речи,

В дыме дремлющих годов,

Им разосланы предтечи

В сто подвластных городов,

Чтобы праздник был готов

Нежной завязи цветов.

Самосдержанная буря,

Юным бунтом восплескав,

Просияла, взор не хмуря,

Свой постигла Божий нрав

В жизни, в песне, в сне забав,

В каждом миге Пушкин прав.

Тем не менее Фету и Баратынскому я должен отдать преклонение как истинным моим учителям в поэзии. «Фет мой крестный отец в поэзии», — не раз говорил я. Мне было лет 5–6, когда, прочтя «Печальная береза — У моего окна — И прихотью мороза — Разубрана она», — свежей детской впечатлительностью я весь зачаровался, околдовали меня тонко-узорные эти певучие, распевные строки. «Разубрана она». Эти слова — вырезные узоры навсегда связаны для меня с нашей деревенской, лесной красавицей, белоствольной березой. Лет 12-13-ти, гуляя один в зимние лунные ночи по пустынным улицам моего родного городка Шуи или катаясь под луною на коньках, я вдруг останавливался и читал себе вслух:

Чудная картина,

Как ты мне родна,

Белая равнина,

Полная луна.

Свет небес высоких,

И блестящий снег,

И саней далеких

Одинокий бег.

Две последние строки — совершенство внутренней музыки, влекущей душу вдаль. Еще более совершенен стих Фета «Скрип шагов вдоль улиц белых»:

Ветер спит, и все немеет,

Только бы уснуть;

Ясный воздух сам робеет

На мороз дохнуть.

Когда мне было 16 лет, в эти незабвенные дни первых влюбленностей, я читал самому себе и тем девушкам, с которыми желанно было мне делить свои зори, девушкам — первоутренним первоцветам: «Я пришел к тебе с приветом Рассказать, что солнце встало, — Что оно горячим светом — По листам затрепетало…» или «Облаком волнистым — Пыль встает вдали…» И хотелось мне, не однажды, читать им:

Я тебе ничего не скажу

И тебя не встревожу ничуть,

И о том, что я молча твержу,

Не решусь ни за что намекнуть.

Целый день спят ночные цветы,

Но, лишь солнце за рощу зайдет,

Распускаются тихо листы,

И я слышу, как сердце цветет.

И в больную усталую грудь

Веет влагой ночной… Я дрожу,

Я тебя не встревожу ничуть,

Я тебе ничего не скажу.

Мне хотелось читать эти строки моим первоутренним девушкам первоцветам. Но я не смел. И в застенчивой душе, захваченной первым приближением к таинству любви, зажигались далекие трепетные звезды — «и заря, заря…».

Когда в 1897 году прекрасный знаток русской поэзии и всех славянских языков и литератур оксфордский профессор Вильям Морфилль пригласил меня в Тейлоровский институт в Оксфорде прочесть четыре лекции о современной русской поэзии, одну из этих лекций я целиком посвятил творчеству Фета и Тютчева, указывая на внутреннюю пантеистическую их музыкальность в восприятии природы и в изображении различных состояний человеческого сердца. Слушавшие меня англичане, почитатели поэзии Блэка, Шелли и Теннисона, особенно отметили именно эту лекцию. (В отрывках лекции эти вошли в мою книгу «Горные вершины». Москва, 1904.)

Весь залитый светом, солнечный, первозданно влюбленный в небо и землю, Фет, бывший любимым поэтом таких двух разных гениев русского слова, как Тургенев и Лев Толстой, по закону художественного противопоставления, наряду с множеством утренних песен и зорь, наряду с нежнейшими кострами из вечерних огней, так великолепно описывает — не описывает, а музыкально воссоздает — ночь, как мало кто из поэтов.

Тихо ночью на степи;

Небо ей сказало: Спи.

И курганы спят.

Звезды ж крупные в лучах

Говорят на небесах:

Вечный — Свят, свят, свят!

Здесь поэзия, оставаясь тончайшей поэзией, восходит к величественности богослужения.

Влияние Фета на меня и на дальнейшую русскую поэзию? Я не очень ценю этот историко-литературный термин, когда речь идет об истинном художнике, владеющем собственными достоинствами. Державин и Жуковский не влияли на Пушкина, а лишний раз, еще и еще раз, пробудили в Пушкине Пушкина. В бранной напевности и в тонком изяществе Державина и Жуковского Пушкин нашел много чисто пушкинского, именно того, чем он особенно мне мил и дорог и что мы назовем пушкинским, хотя частями это возникло в русской поэзии до Пушкина, что очень легко подтвердить примерами и сопоставлениями. Одаренный человек неизбежно вовлекается в те зачарования, в которых он угадчиво находит самого себя. Он сам находит самого себя, но выражает свои творческие силы — и вольно, и судьбинно.

Моими лучшими учителями в поэзии были — усадьба, сад, лес, ручьи, болотные озерки, шелест листвы, бабочки, птицы и зори. Но, конечно, чтобы звонко пропеть свое собственное проникновение к природе, поэт нуждается в учительстве старших поэтов. Каждый уважающий себя художник со смиренной признательностью помнит и вспомнит своих учителей. Моими учителями были русские народные песни, все русские поэты, одухотворенный английский стих, утонченный Данте, всеоглядный Гёте, упрямая скандинавская поэзия, полные самоутверждения испанцы XVI и XVII столетий, пантеистические гимны индусов и парсов.

Но сердце по-детски лепечет: «Люблю больше всех Фета».

Поэзия Фета — сама природа, зеркально глядящая через человеческую душу, поющая снежинками, перекличкою зарниц и птиц, шумом ветра в веющих, вещих узорах листьев, протяжно поющая самым молчанием.

Хоть нельзя говорить, хоть и взор мой поник,

У дыханья цветов есть понятный язык.

«Вечерние огни»

1934

Загрузка...