Когда ребенком я читал Евангелие, помню, меня особенно поразила притча о мудрых и неразумных девах. Маленькая неосмотрительность, а из-за нее невозможность войти к Жениху на брачный пир. Слова «Бодрствуйте, потому что не знаете ни дня, ни часа…» показались мне жутко-пронзительными, и они запали в детскую душу глубоко. С детской серьезностью я принял решение — всегда думать неотступно о том, чего хочешь, чтоб желанное, придя, ни в какой час не могло застать меня врасплох.
Юношей читал я Коран, и меня восхитил и поразил этот замечательный стих:
О пророк, завернувшийся в плащ свой,
Стой на молитве всю ночь…
Всю ли ночь, или половину ее, или более половины, только помнить всегда, что Высшее Око, которое не дремлет никогда, тебя видит. Бодрствуй и помни.
Мало-помалу умножался жизненный опыт, углублялось наблюдение, утончалось знание мира и людей. Мне стало ясно, что всех людей, к какому бы разряду ни принадлежали они, можно и должно разделить на две огромные толпы, на две точные разновидности. Есть люди бодрствующие и люди дремотные, люди неспящие и люди сонные.
Бодрствующий человек может и заснуть, и спать крепко, да вдруг проснется, когда это нужно. Человек сонный, человек дремотный не может проснуться воистину — никогда. Он спит, когда спит, и спит, когда не спит. Дрема владеет им, и медлительны его движения, ненаходчивы его предприятия, нерешительна его душа. Человек бодрствующий смотрит зорко, теряется нескоро или не теряется никогда, знает, что в его жилах течет горячая кровь, которая умеет хотеть и достигать, знает, что глаз человеческий может смотреть далеко, чувствует, что есть Нечто, зовущее душу гореть и быть крылатой, не примиряться с действительностью, когда хочешь действительности иной. Ведь действительность ведет к действию, а повторность действий видоизменяет действительность. Только слушай и помни свой внутренний голос. Только знай, что твоя душа слита с чем-то высшим, чем ты теперешний. Только помни, что есть горящий куст, который не гаснет, и иссеченные на молнегромной горе священные таблицы, на которые дунуло нечеловеческое дыхание, и вот оно изваялось, дыхание жизни, в словах повелевающих, на тысячи и тысячи лет.
Мне в жизни случалось видеть бодрствующих людей довольно, и я их люблю.
Первые три встречи мои с евреями произошли в моей юности, в обстановке все три раза неравноценной и разной, все три встречи закрепили мое душевное влечение к евреям, а встречи позднейшие лишь подтверждали первое впечатление.
Вспоминаю мой родной городок. Шуя, Владимирской губернии. Город фабричный и достаточно грубый. Мне шестнадцать лет. Мой товарищ по гимназии, моложе меня класса на два, еврей Б., пригласил меня раз к себе чай пить. Это было летом в воскресный день. Отец моего товарища был плохонький часовщик. Я в первый раз был в еврейском доме, и меня поразило, как дружна была вся эта семья, состоявшая из нескольких старых и совсем юных людей, лицами своими столь не походившими на все окружающее и уводившими мою мысль куда-то далеко, в страны, где Солнце горячей и где у людей поэтому больше порывистости и живости в движениях.
Мне нравилась чисто восточная, я сказал бы теперь, пряная преувеличенность любезности и хлебосольного радушия хозяев, которые в комнатах совсем скромных и даже скудных угощали меня так, как если бы они были во дворце и принимали знатного гостя. Старушка-мать старалась, чтобы я съел все печенья, которые были на столе, и подкладывала мне столько сахару в каждый стакан, что, пожалуй, я пил не чай, а сироп. В то время как мы наслаждались угощением и мирной беседой, мимо низких окон домика прошла ватага нетрезвых людей, каких в русских городах бывает довольно и в праздничные дни, и в будни. Два-три озорника, заглядывая в окна, кликнули глупое оскорбление, а один простер свою наглость до того, что швырнул в закрытое окно камень. Небольшой был камень, и несильно он был брошен, но жалко звякнуло стекло и наш покой грубо и несправедливо был нарушен. И я, и мой младший товарищ, оба вспыхнув гневом, вскочили и устремились к выходу. Но старик-хозяин, болезненно моргая своими печальными глазами, остановил нас, говоря: «Не надо. Не надо». Мы смущенные вернулись к столу. Хозяйка с удвоенной любезностью стала угощать меня. А юная девушка, сестра моего товарища, преувеличенно-спокойным голосом, но медленно, как будто она не говорила, а поднимала слишком большую тяжесть, сказала, обращаясь ко мне: «Это они потому так, что мы евреи». О, как много слов хотелось мне сказать тогда этой девушке. Я не сумел их сказать и не знаю, сумел ли бы теперь. Я могу только сказать, что вот, через столько десятилетий, все, что есть светлого в моей душе, устремляет к ее образу ласку и цветы.
Тот скудный часовщик маленького городка, живший в самой скромной обстановке, всю жизнь наклонял свои глаза над часовым механизмом, до тех пор пока эти полуослепшие глаза не закрылись совсем. Что они читали в сочетаниях этих маленьких колесиков и зубцов? Должно быть, что-то хорошее и великодушное, потому что, сам проведя свою жизнь в скудости, он дал возможность одному своему сыну стать врачом, а другому писателем.
Вторая моя встреча с запомнившимся мне лицом из еврейского мира произошла в том же моем родном городке, где кстати, сколько я припомню, никогда среди жителей не было предубежденно-отрицательного отношения к евреям, что делает, быть может, только что мною рассказанное еще более тягостным. У меня заболели глаза от непомерного чтения. Ехать в Москву денег у меня не было, а глазного врача в моем городке не имелось. Кто-то сказал мне: «Пойдите к еврейскому врачу, он хороший и понимает в глазных болезнях». Я пошел к еврею-врачу — более не помню, к сожалению, его фамилию. Он жил в двух маленьких комнатах, а больных у него каждый день бывало столько, что, ожидая очереди, они толпились у входа в домишко, где он жил. Он скоро вылечил мои глаза, но, когда я спросил его, сколько я ему должен, он сказал: «Ничего». Располагая небольшими средствами, позволявшими ему быть сытым и одетым и жить в квартире, за которую он платил пятнадцать рублей в месяц, он всех больных, которые к нему приходили, лечил даром. Мне рассказали это о нем. Я стал настаивать, что я хочу, чтобы он с меня взял что-нибудь за свой труд, потому что я из семьи хоть и не очень богатой, но зажиточной. Лицо врача сделалось трогательно-строгим и выразило ощущение той ответственности человека перед самим собой, которое всегда делает человеческие глаза красиво глядящими внутрь себя. «Нет, — сказал он тихим и твердым голосом. — Благодарю вас, но, когда ко мне приходит больной, я должен ему помочь безвозмездно. Это путник в беде, который приходит в мой дом».
Я виделся еще несколько раз с этим пленившим и удивившим меня человеком, чтобы истинно по-человечески говорить о человеческом. Некоторое время спустя он уехал из нашего города, и я не знаю о нем больше ничего.
Но не посылает ли нам Судьба иногда болезнь глаз или боль сердца для того, чтобы мы узнали, что, когда мы духовно спим сном оцепенелым, есть в мире бодрствующие?
Навсегда незабвенной и прекраснейшей была третья моя встреча с лицом из еврейского мира, ибо лицо это было бессмертное лицо Иова.
Я только что кончил гимназию и, преисполненный самых гордых замыслов и сложных размышлений о Мире и Судьбе, мечтал о том, что, если доселе никто не разгадал, как сделать всех людей счастливыми, почему бы эту загадку не мог разгадать я?
Среди множества книг, которые я ненасытно поглощал, с большим увлечением я читал казавшуюся мне вдохновенной книгу Карлейля «Герои и героическое в истории». Уважительным казался мне Карлейль и заманчивыми его рассуждения. Тем странней и неожиданней прозвучала для меня одна его строка, где он говорит, что книга Иова — лучшая из книг, написанных на Земле. До этого я едва знал Библию и не чувствовал к ней влечения. Совсем другие книги владели моим вниманием. Давно уже узнав многие почти все вершинные достижения родной художественной словесности, я был под особым гипнозом отдельных образцов литературы мировой, как «Фауст» Гёте, «Манфред» Байрона, «Макбет» и «Буря» Шекспира, «Сакунтала» Калидасы.
Мне казалось, что лучшая книга из всех написанных на земле «Фауст» Гёте. Но нужно было проверить, для душевного спокойствия, слова Карлейля.
Есть книги, читая которые наслаждаешься или мучаешься, и они оставляют в тебе глубокий след. Есть книги более сильные, прочтешь их — и это настоящее открытие, новый мир. Есть книги, которые больше всего этого, они пересоздают душу совершенно. Прочтя такую книгу, ты уже навсегда другой.
Было утро, когда я прочел простые слова, сразу восхитившие меня своею простотой: «Был человек в земле Уц, имя его Иов; и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязен, и удалялся от зла». Солнце склонялось к закату, когда, с лицом многократно омоченным слезами, я кончил книгу разговора Человека и Бога лицом к лицу, книгу единственную по высокому своему смыслу и, несомненно, лучшую из четырех или пяти равноценно лучших книг, когда-либо написанных на Земле. В тот день я не пошел обедать. Еще не прочел я и пяти страниц, как встал и запер дверь, сказав себе, что я не отопру никому и не выйду из комнаты, пока не прочту до конца это изумительное видение.
Многим-многим сильней и пронзительной показался мне Иов, нежели владевший мною Фауст. Ни одна из книг, до того прочитанных, не вызывала еще во мне той умственной бури, той взметенности, пронзительности, растроганности, того ощущения тождества чувствующей и мыслящей души человека вообще — с Иовом, тождества меня самого с Иовом, которое пересоздает и заставляет без конца повторять, как слова горькой молитвы, этот возглас: «Ты поднял меня и заставил носиться по ветру».
Книга Иова побудила меня прочесть неоднократно всю Библию, которую в течение многих лет я брал с собой в числе любимых книг, куда бы ни лежали мои пути. И если в юности я подумал, что книга Иова — правдивейшая запись беседы Человека с Богом, глаза в глаза, — я думаю это и теперь. Я с тем же волнением и восторгом перечитывал в пятнадцатый или двадцатый раз эту книгу несколько дней тому назад.
Когда с истинной горячностью и с полной искренностью человек чувствует то, что он чувствует, и всю душу вносит в свое размышление, у него вырываются слова такой глубинности, что они идут прямо в сердце, в сердца разные, разных людей, разных народов, различных времен, проникают прямым и близким прикосновением в самые причудливые и чужеродные сочетания, создаваемые Человеком и Природой, Человеком и Судьбой.
В чем уж никак нельзя отказать еврею, это в такой искренности и такой горячности, которые, вольно или невольно, ваяют для многих, ваяя для себя, живописуют многих, живописуя лишь себя. Когда Псалмопевец, восхищаясь зверями и снегом, словом и ветром, огнем и горами, великими рыбами и безднами, самозабвенно взывает ко всему миру: «Хвалите! Хвалите!» — не очищенный ли человеческий дух вне временных и племенных различий поет славу мирозданию, пленившись его красотой?
Не прозвучала ли Песня Песней из конца в конец Земли, повторенная в нежном шелесте роз неотцветающих, что зовутся влюбленными устами?
Не подбирала ли скромная Руфь, моавитянка, забытые колосья в полях всех времен и народов, и не везде ли благодатная тропинка, чужая межа и своя, привела ее к счастью с Воозом?
Не вникаем ли мы ныне, мы, русские, в великом нашем рассеянии, в огненные слова еврейских пророков? Не читаем ли мы в них нашу собственную правду и судьбу? К кому, как не к нам, эта железная речь обличения, золотое это слово оживляющего обетования?
Сказано, что так сложен и труден Закон этого разбросанного в тысячелетиях народа, что и самый мудрый праведник не в силах выполнить его весь. Казалось бы, что еврей весь в паутине, весь скован и опутан неисчислимыми его собственными, его личными, историческими, племенными ограничениями и утверждениями. А кто как не еврей так скоро устремляется к воле и торопится разрушить преграды?
Когда мне хочется быть сонным и дремотным, слово, сказанное евреем, вдруг пробуждает меня, и мои мышцы делаются напряженными, и мое слово становится полетным, и моя песня звенит, как стрела, покидая тетиву. Данте и Микеланджело, Кальдерон и Мильтон, целые множества поэтов и художников с огненными глазами — не говорят ли сейчас, что говорю я правду?
И в малой-малой русской деревне, когда застенчивый юноша, но и смелый — это я говорю о себе, — впервые почувствовал себя воистину поэтом Божией милостью, — кто был с ним тогда неразлучно? Его любимая. И родная природа. И родная звучащая речь, подобная серебряным и золотым разливам, но также еще страница Библии. И также еще обрызганная слезами глаз ослепших, ибо много видели и бодрствовали, книга песен Генриха Гейне.
Какое море лиц и встреч вмещается в несколько десятилетий человеческой жизни! Если я мысленно начинаю смотреть в зеркало своих воспоминаний, я вижу встречи, я вижу все мои странствия по Земному Шару, и мне кажется, что людей на земле слишком много и что, в общем, не радость, а мучение встречаться с людьми. И мало ума, и мало зрения и зрячести. Жизнь сурова и трудна, даже беря ее вне тех исключительных трудностей, которые безмерным комком давят сейчас человечество, как давит иногда отдельно человека дурной тяжелый сон.
Меня давит одна особенность моей судьбы. Я люблю Россию и счастлив и горд, что я русский. Я люблю много разных стран и много разных языков, но мне кажется, что русский язык самый красивый, и я не знаю среди любимых стран такой, чтоб я любил ее, как я люблю Россию. Утверждают также иные, что я достаточно любим как Русский поэт, как Русский писатель, — может быть, любим как человек. Почему же такая странность, что много раз в моей жизни, в самых разных местах, в самых разных обстоятельствах, когда мне было особенно трудно, так что вот кажется — нет исхода, добрым словом или добрым действием мне помог не русский, а еврей? Иногда еврей — случайный знакомый. Иногда еврей — вовсе не знающий меня лично.
Быть может, это совсем не личное свойство моей судьбы, а душевное свойство еврея, который в силу своей горячности и чуткости, в силу своей зоркости и отзывчивости видит часто чужую душу, когда другие ее не видят, бодрствует, когда другие дремотны, вдруг увидит и прямо подойдет?
Я думаю, что это именно так. В Москве и Одессе, в Париже и Ялте, в Харбине и Ревеле, во стольких еще городах, в минуту, когда мне казалось, что я один в целом мире, что люди каменны и злы, я встречал неожиданно еврея, который, сам угадав, что мне нужно, без моего слова, без какого-либо искания и старания и усилия говорил мне те слова, которые делали меня в мире не одиноким, осуществлял такой поступок, который давал мне возможность дышать в ту минуту, когда я задыхался.
Между тем я ничего не сделал доброго для евреев, никогда. Я только никогда не делал им ничего злого, и всегда душа моя была открыта к ним, как она естественно, с детства моего, открыта всему миру тем, что в ней есть светлое, и старается быть закрытой тем, что есть в ней или бывает злого.
Одна встреча, в которой я был только зрителем, вспоминается мне сейчас, как нечто особо выразительное. Это было в Вильне или в Минске, куда я приезжал прочесть какую-то лекцию. Не помню города, но помню улицу. Было ясное солнечное утро. Я шел по тротуару и с любопытством смотрел на лица и места, которые видел в первый раз. Вдруг мое внимание приковалось к двум странно-живописным старикам-евреям. Они шли по противоположному тротуару. Один был слепой, другой, судя по тусклости его глаз и неуверенности движений, полуслепой. Явно было, что это старинные друзья, и полуслепой ласково вел слепого, говоря ему что-то утешающее. При переходе через перекрестную улицу на них налетел парный экипаж. Еще секунда, две секунды, они должны были быть смяты и изуродованы, может быть, убиты. В это мгновение с того тротуара, по которому шел я, с громким воплем бросилась к лошадям какая-то девушка. Лошади метнулись в сторону, прежде чем кучер успел их осадить или направить куда-нибудь. Опасность как по крику заклинания исчезла. Старый слепец и старик полуслепой были спасены. Девушка перевела их на тротуар и пошла своей дорогой. А я стал и почувствовал, что у меня нет больше ни сил, ни желания идти туда, куда я шел. Я лишь смотрел, точно зачарованный, вслед этим двум удаляющимся жизням, спасенным случайно — или предназначенно — мимо проходившей юной зоркой жизнью.
Полуслепой старик крепко держал своей правой рукой старого слепого своего друга, а другою рукой, свободной, ласково трепал его по этой старческой руке слепца и, наклоняясь к нему, — было явно — повторял ему успокоения, потому что, конечно, слепой испугался вдвойне, ведь вдвое кажется страшной нам опасность, когда мы ее не видим.
Эта сила братской любви, в полной оброшенности, в теснинах старости, в водовороте безучастной жизни, казалась мне красивой, как самый красивый цветок, прекрасной, как слово о бессмертии нашего человеческого духа.