Посвящаю художнику Архипову
Я люблю опасности полета,
Я лечу — хотя б на истязанье.
Бывают дни, бывают часы, бывают мгновенья особой выразительности. Яснее видишь и уходишь дальше — обогащенный. Но в ряду выразительных полос времени случается иногда острый час, и только тогда видишь все с изумительной ясностью и уходишь дальше — обогащенный кладом неповторимым и нетеряемым.
И много встречается в жизни, много, много влекущих лиц, что-нибудь говорящих душе. У одного глубокие глаза, у другого ворожащий голос, мудрость особенная, насмешка, шутка, напоминание другому о том, что другой хочет выразить, но никак еще не может, и неизъяснимая неожиданность. Да что пересчитывать? Сочтешь ли все солнечные лучи, и красноречие древесных шорохов, и нежный стук в дверцу сердца, исходящий из полевого цветка, и волнующие внушения, исходящие из человеческого лица и говорящие не о человеческом, а поющие о просторе степи, или о тигрином прыжке, или о забвенном полете сокола по голубому небу?
Среди русских художников, — а я их видел много, когда мне было лет двадцать пять и поздней, — я запомнил много таких, что они мне были милы, и они мне говорили не только словами, а просто одним своим видом. Коренастый Суриков — не вся ли эта мощь казака и раскольника и просторов Азии, где реки широкие и леса дремучие и рука человеческая умеет свершать великое дело? И нежный, шутливый Левитан — не очарование ли русского лесного затона, над чьей водой любо задуматься и усмехнуться влюбленной девушке? А Врубель? Это тонкое лицо волшебника.
Врубель — пламень, лебедь, демон,
Врубель — бешеная скачка
Четырех копыт коня.
И весело хохочущий, торжествующий Ярило, Константин Коровин. И зоркий, всегда себе на уме, Серов. И просветленный, как мартовские уходящие дали, Аполлинарий Васнецов. И старший Васнецов, истовый иконописец, сам весь подобный иконе. И заплутавшийся в трех разных своих талантах, полуизменивший живописи для стихов и женолюбия, Модест Дурнов*, человек ума четкого. И много еще других.
В лице каждого из названных меня поражала какая-нибудь одна черта, складка — незримая для обладателя, но зримая мне, вся повесть вот этого человека творящего, весь его сказ и судьба.
И еще не знал я в точности, кто такой в действительности Архипов, увидеть две-три картины художника не значит еще знать его, только его дар видишь, сильное живописание, — и еще среди других своих сверстников он все больше помалкивал, когда кругом говорили словоохотливые, лишь иногда усмехался коротким смешком и ронял срывчатым голосом немногословное, меткое соображение, — а юный и молчаливо-зоркий, бывая среди художников, я почему-то отметил сердцем именно его, Архипова. Сразу стал он мне люб своей умною скромностью, отдельностью от других, внутренней упрямой силой и неуловимо-народным, простонародным крестьянским складом лица, и усмешки, и своего говорка. В деревне, в детстве, видел я такие лица, и на меня от них всегда веяло грустною силой полей, тихим разлитием зорь, первородною прелестью ивы, гибкой, неломкой, к воде наклоненной, в звездную воду глядящей, будто бы вовсе не могучей, а на деле непобедимо-сильной, вербные цветы дающей ивы.
Мы подружились, и я у него бывал. Мое влечение к нему лишь усилилось, конечно, когда он мне рассказал, как поздно и с какими невероятными трудностями он вступил на славный путь художественного делания. Россия — не Италия. Много суровее. И в России, в Москве, подросток, продающий на улице спички и делающийся одним из самых достойных художников своей Родины, — эта легенда были, эта творческая сказка действительности — мне кажется, с примесью горечи, красивой и сладкой — как итальянский язык.
Дальность времени и полная завершенность прошлого дозволяют мне рассказать — не в тесном кружке друзей, а просто вслух — о том, как я однажды пережил острый час и как этот решительный, острый час был внешне и внутренне связан с Архиповым.
Это было в Москве незабвенных 90-х годов. Я ждал окончания зимы, только что еще начавшейся и размашисто игравшей своими белыми метелями. Морозные дни, морозные ночи и тоска в сердце. Почему тоска? По окончании зимы меня должна была обласкать, наконец, долгожданная радость. Я был женихом той красивой девушки, которая стала моей Беатриче и вовлекла меня в изучение Данте и сокровищ мировой живописи, и это в ее благословенной близости я написал ряд книг, начиная с торжествующей «В безбрежности» и стройной «Тишины». Меня ждало такое несказанное счастье, а в сердце была тоска. Почему же?
Глупые, столь часто лгущие, столь несчастно ошибающиеся врачи сказали мне, что мои легкие не в добром порядке, что меня ждет чахотка. И я не знаю, смею ли я взять свое счастье. Я закутил.
Работа, кутеж. Кутеж, работа. Работа, свидание, счастье, сомнения, пытка. Кутеж, работа. Работа, кутеж. Так длиться больше не могло. Надо было принять какое-то решение, надо было что-то сделать.
Раз вечером я снова сидел у своего близкого приятеля, сына известного художника, Александра Трутовского. Милый человек, хлебосольный хозяин, адвокат-говорун, любитель-музыкант, первостепенный мастер кутежей. Я часто проводил у него вечера, которые нередко затягивались до утра. Этот раз, после двух суток весьма условного или, точнее, вполне безусловного времяпрепровождения, в душе моей была грусть и тишина, кутить мне более вовсе не хотелось. В мыслях стоял дорогой, прекрасный призрак и, мнилось мне, молча смотрел на меня с укоризной. Стенные часы пробили восемь. Во мне вставала сперва неясная мысль, потом она приняла совсем четкие очертания и превратилась в магнетическое желание, в волевой толчок, в негнущуюся волю. Минуты отзвенели новый танец шестидесяти. Пробило девять. Пора.
Я встал и ничего не говоря никому, ни хозяину, ни гостям, ни прислуге, прошел незаметно в прихожую, взглянул с усмешкой на свою шапку, шубу и калоши, открыл выходную дверь, тихонько закрыл ее за собой, американский замок щелкнул, дверь заперлась, я был на свободе, один со своим решением.
Она была простая, эта мысль, и оно было неуклонно, это решение. Проверять врачами врачей — занятие долгое и бесполезное. Я решил проверить Судьбу сам. Был я всю жизнь достаточно сильный и не хворал никогда никакой болезнью, — ну так что ж — если утверждают, что путь к счастью мне закрыт или же надо на него вступить с раздвоенною совестью, я проверю, так ли это в действительности. Я решил: в одном сюртуке, без верхней одежды, в лютом холоде, пройти от Трутовского, который жил на Спиридоновке, недалеко от Никитских ворот, до Архипова, до ласкового Архипова, который жил на Мясницкой.
Что было магнитом, повлекшим меня в такое безумное или такое высокое предприятие? Безумство честной мысли и честной решимости. Если мне суждена чахотка, конечно, на полдороге я упаду и у меня будет воспаление легких, которое все разрешит. Если я дойду до того, кого я душою своею чтил и любил, — и за его всегдашнюю внимательную ласковость ко мне, и за то, что он сумел из уличной действительности вступить, взнестись в лучезарную сказку искусства, — тогда, — если я дойду и выдержу этот искус, — о, тогда путь к счастью и целой лучезарной жизни для меня открыт.
Как весело было пройти со Спиридоновки до Никитских ворот и быстро пройти длинный верстовой Тверской бульвар. Однако уже на Страстном бульваре на меня напала слабость и сомнение, верно ли то, что я задумал. Еще так легко вернуться. Взять извозчика и быстро вернуться в теплую комнату, где звучит музыка и поют молодые голоса. Я присел на обледеневшую лавку, и голова моя упала на мою грудь. Жалко жизни, если она уйдет. В душе моей была нестерпимая борьба. Минуты длились, и я вернее бы погубил себя колебанием и неподвижностью. Меня спасли метельщики, самый последний и самый юный из них.
Мимо меня проходили прохожие, но никто не обращал на меня внимания, хотя человек без шубы и шапки, сидящий на бульварной лавочке в этот час и в этот мороз, казалось, должен был бы возбудить недоуменное внимание. Москва давно привыкла ко всему. Но, пересекая Страстной бульвар, мимо меня прошел гуськом целый караван метельщиков. Куда они шли? Откуда они шли? Разгребали снег? Не знаю. Разгребать снег? Но первый посмотрел на меня, задержался на минуточку и, покачав головой, с сожалением сказал: «Э-эх, барин!» И пошел своей дорогой дальше. И за ним все другие. Точно в сказке или в театре. А самый последний, мальчонка лет пятнадцати, остановился и добрым голосом убедительно промолвил: «Не сиди, барин. Замерзнешь». И он тоже пошел своей дорогой. Тут я не колеблясь встал и тоже пошел своей дорогой.
Долгая линия бульваров до Мясницкой. Я шел. На минутку садился отдохнуть — и шел дальше. Так пройти пять-шесть верст, это, пожалуй, можно счесть и за несколько десятков верст правильного пути. Но вот она, Мясницкая, ход с переулка. После всех пыток, только что мною пережитых, я стоял и звонил к Архипову, и, если б грешник стоял и стучал в ворота Рая, верно, он испытывал бы нечто подобное тому, что испытывал я.
Увидев меня обмерзшего, с обледеневшим лицом, покрытого инеем и снегом, без шубы и шапки, Архипов всплеснул руками и пришел прямо в ужас. Впрочем, нет, совсем не в ужас, а только в крайнее беспокойство и озабоченность. В нем всегда было достаточно веской уравновешенности, чтоб, не предаваясь бесполезным чувствиям, что-нибудь сделать, что нужно сделать.
В две-три минуты узнав, в чем дело, он велел прислуге поставить самовар. Или самовар уже шипел на его столе? Этого в точности не помню. Ясно лишь помню, что через какие-то минуты после моего морозного пути, к концу которого все стало казаться мне состоящим из снега и отделяющим меня от жизни, я сидел за уютным столом у Архипова, он с ласковой настойчивостью заставил меня выпить две-три рюмки английской горькой и усиленно поил меня горячим, крепким чаем. Мы говорили, он слушал, он говорил, больше слушал, а в общем, вел себя как старший брат, хоть и не знаю, старше ли он меня, и вскоре уложил меня спать.
Какое это было счастье. Что будет завтра, я не думал. Я дошел туда, куда шел. Главное было сделано. И милый Архипов, зайдя проститься со мной перед сном, укрыл меня поверх одеял еще чем-то теплым. Так ласково укрыть мог бы только брат. Или няня. Или мать.
На другой день я проснулся счастливый и здоровый. Ни малейшей простуды. Царь-Мороз меня пощадил, он любит причуды. Ни знака, ни следа, одна бодрость и ощущение силы.
И позднее та, кого я любил, та, кого я люблю и сейчас, кто любит меня и сейчас, стала моей, а с нею — и ею — мне открылся мир.
Через преграды пространства и времени, Архипов, я шлю вам мой братский поцелуй, — вам, с кем в красивые годы я пережил мой острый час.