Несколько лет назад, вернувшись из Египта, где храмы божески прекрасны и где камни, отточенные творческой рукой человека, окружены почитанием тысячелетий, я поселился в местечке Жиан, в Провансе. Это горная возвышенность над морем. Высота не большая, но все же она отделена от вольного моря, которое ее сомкнуло с разных сторон, давая ощущение красоты — недостижимой, очарования — дальнего, изящной тюрьмы в великом океане свободы, которая манит, но не дается.
Я любил там две дороги, две прогулки. Одна — среди сосен, растущих на срыве над глубоким морем внизу, среди красноватых стволов сосен, в цвете которых чувствуется овоздушенная кровь и медные мерцания увядшего заката, а в ветвях, в их странном ведовском шорохе, слышится призрачный звон, воздушная жалоба мелодического Марсия, что состязался своею свирелью с кифарой Аполлона, и, говорят, был побежден, и, говорят, был победителем, но победил ли или был побежден, а кару узнал, был скальпирован с ног до головы, и живая его кожа была повешена на сосну, где и доселе слышен тревожный шелест и призрачный звон. Другая дорога проходила вдоль тянущихся по склону полей, сплошь засеянных душистыми крупными фиалками, а изгородью для этих полей служат ряды исполинских тростников, высоких, мощных камышей, в два человеческие роста.
Однажды в холодный вечер, когда резкий носился ветер, я шел по дороге фиалок, около шуршавших камышей, и думал о бесприютности своего «я» и всего мира, умеющего создать жизнь разнообразную и цветистую, но не умеющего сделать эту жизнь счастливой. В густо-синем ночном небе были редкие звезды. И вдруг я увидел то, что, не знаю, удастся ли мне увидеть в жизни дважды, так это было прекрасно, жутко и неожиданно. Огромная луна, увеличившаяся вдвое против своих обычных размеров, быстро покатилась по небу, совсем, чудилось, близко от меня, и взорвалась, и упала в далекое море. В эту секунду или в эти несколько секунд я подумал, что мир кончился; со сжавшимся сердцем я быстро пробежал несколько шагов вперед — нагнать луну! Нагнать падающую звезду исполинскую! — Но тотчас же остановился и невольно ухватился за гигантские тростники.
Это был болид, не луна, это была — мгновение жившая для меня, земного, весть из иных миров, и лучезарная эта повесть мига рассыпалась искрами и вся потонула в море. Я стоял зачарованный, и пока я думал, жалел, мечтал, допевал душою виденное, в первый раз в жизни я четко услышал Рождение музыки. В нескольких высоких камышах, близ которых я стоял, выветрились отверстия. И ветер, залетая в эти отверстия и вновь вылетая из них, создавал правильную смену разных звуков неодинаковой силы, высоты, емкости. И я понял, как когда-то в судорожной руке человека тростник запел.
Эта быль, похожая на сказку, это маленькое видение из дней скитаний, всегда припоминается мне, когда я думаю о такой творческой душе, как Скрябин, сумевший рассыпать в своей музыке пение падающих лун. Этот образ припомнился мне и сегодня, когда я стал думать об изысканном художнике «Кипарисового ларца» и «Фамиры Кифарэда», о неведомом толпе поэте внутренней музыки, Иннокентии Анненском.
Сопоставляя имена Скрябина и Анненского, не степень величия их я сопоставляю, не размеры достижений, а родство досягновения — братскую близость двух душ в направлении их духовного взгляда, устремленного не сюда, а туда, не вовне, а внутрь. Тонкое перемещение самых элементов творчества в порядке их художественного применения. Музыка света, живопись музыки, красноречие молчания и недоговоренности, говорение сразу о двух мирах, о трех, о Бесконечности.
Если я возьму сборник стихов Анненского, и не сборник, а книгу, «Кипарисовый ларец», и просто перечислю перечень оглавления — не весь, конечно, это длинно, но хоть часть, — я достигну этим ощущения музыкальности души; он, поэт, достигает музыкального ясновидения в моей душе. Весь первый отдел книги распадается на группы по три песнопения, и каждые три называются именем Трилистника. Вот некоторые из них: Трилистник Сумеречный, Трилистник Соблазна, Трилистник Лунный, Трилистник Обреченности, Трилистник Огненный, Трилистник Проклятия, Трилистник Тоски, Трилистник Дождевой, Трилистник Замирания.
Три стихотворения Трилистника зовутся «Сиреневая мгла», «Тоска мимолетности», «Свечку внесли». В этих трех звенящая поэма всей души Анненского. Его мечта медлит в «Сиреневой мгле» и хотела бы быть в ней если не всегда, то долго. Но преданная небесному цвету и духу всепоющая мечта каждую секунду дрожит и качается на тонком острие, называющемся тоской мимолетности. И чуть в сумеречную мглу мечтания ворвется чуждый свет, — а он должен ворваться — чуть внесут ранящую глаз свечку, богатство внутреннего созерцания кончается, начинается точная предельность пониманья, зренья, размещенья предметов и существ, и чувств, и помыслов. Предметы перестают переходить один в другой, сущности не обогащают более одна другую заплескиванием вольного, нового, чужого, мгновенно родного, души убегают врозь, размыкается поцелуй.
Вот этот стих «Свечку внесли»:
Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же, возле, иная среда,
Где живем мы совсем по-другому?
С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.
И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далекое слушать.
Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя сбегут голубое.
Это тот сумеречный мир внутреннего понимания и духовно-музыкального ясновидения, о котором говорил Шелли, заставляя любимую Джен играть на гитаре, чтобы музыка, лунный и свет, и чувство были одно. О нем говорил наш Тютчев в своем знаменитом «Тени сизые сменились», символическую красоту которого, в переводе, мне посчастливилось раз в жизни, даже через преграду чуждого языка, дать почувствовать избранным французам и англичанам. Ибо в таком мироощущении, в таком художественном игрании символами начинается торжество сокровенного начала музыки, а музыка говорит языком богов и, понятная вполне только богам, так богата, так понятна, в отдельных волнах своих, всем, даже зверям, даже людям.
Одно из песнопений такого порядка в книге Анненского должно считать поистине надлежащим к миру тайноведения. Это «Смычок и струны». Не знаю, знал ли его Скрябин, но он должен был бы ему радоваться.
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
«О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?»
И струны ластились к нему,
Звеня, но ластясь трепетали.
«Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? Довольно…»
И скрипка отвечала: «Да»,
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось…
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Мы любим в слепоте, мы живем в слепоте. Только музыка, прорезав нашу душу своим кристальным лучом, на миг, иногда, уведет нас в нездешний мир лелейного постигания, — музыка чувства, музыка солнца, музыка теней и соответствий, музыка Музыки. Но, на миг показав нам нас, музыка дает нам видеть, что мы не слепые, что наши крылья бьются о стены Голубой тюрьмы.
«Человек, вот мыслящий тростник», — сказал страстотерпец мысли. Тростник сгибается под ветром, и мыслит, и тоскует, и поет. Чтобы победил мир с его ужасами и тайнами, нужно его пропеть. Этот мир тогда возникнет в Преображении.
Мировая бесприютность человека звенящей тоской и жутким угаданием поет в строках Анненского «Октябрьский миф».
Мне тоскливо. Мне невмочь,
Я шаги слепого слышу:
Надо мною он всю ночь
Оступается о крышу.
И мои ль, не знаю, жгут
Сердце слезы, или это
Те, которые бегут
У слепого без ответа.
Что бегут из мутных глаз
По щекам его поблеклым,
И в глухой полночный час
Растекаются по стеклам.
Отвергающий весь мир, даже мир любви, любящий только в горах седые камни, которым чуждо человеческое, да звезды недоступные и дрожанья струны, обломок звезды, человеческую приявший ипостась, «Фамира Кифарэд», говорящий нимфей:
Оставь мой дом. Я — нищий кифарэд:
Дверями ты ошиблась. Тут без флейты
И без венков пируют. Голодна,
Так поищи в корзине хлеба; женам
Я не играю, я играю звездам.
Не сам ли это он, творец «Кипарисового ларца», малого вместилища великих драгоценностей, из древа душистого и возлюбленного в веках?
В моей судьбе
Ни матери, ни сестрам, ни отцу
Нет места, сладкозвучная: живу я
Для черно-звездных высей; лишь они
На языке замедленном и нежном,
Как вечера струисто-светлый воздух,
Мне иногда поют. И тот язык,
Как будто уловив его созвучья,
Я передать пытаюсь, но тоской,
Одной моей тоскою полны струны.
Ты не нужна мне, женщина, и нет
Прошедшего меж нас. А эта повесть
Твоя — ее я буду слышать ритмы
И, может быть, любить — не ближе мне,
Чем в заводи на лунной зыби всплески
От рыбок разыгравшихся. Душа
Моя открыта миру, а не нимфе,
Пускай она страдала. И прости!
«Живет в мечтах, и музыкой он болен», — говорит о Кифарэде нимфа Силену.
Как «молоко кормилицы мутится от соседства с отравой лозы», так душа звездного поэта не терпит и малейшего прикосновения мира страстей.
Поцелуи
Волнуют кровь, и сладко, но от них
Гармония бледнеет, и в досаде
Она ломает руки и бежит
В дремучие леса — к косматым корням
И филинам глухим…
Кифарэд запутался сам в себе, отвергая человеческое и в то же время человеческий имея лик. Он не узнал своих пределов, а человеческая мудрость, эллинская во всяком случае, стремясь к беспредельному, не посягает на пределы. Он перестал слышать свою музыку. Он хотел бы отдать забвенью и тени, которые манят куда-то. Он убегает от всех, восклицая:
Прикосновенья
Не надо — нет. Лучей, одних лучей…
Там музыка…
Убежав от всего человеческого, от каждого лика страсти и живого вещества, Фамира Кифарэд выжег себе оба глаза, и только птичка с красной шейкой поведет его по миру, то сидя на его плече, то улетая за живою влагой для слепца.
Гордый Кифарэд, доведя все до острия, сломал острия.
Есть эллинская легенда, гласящая, что прекрасная богиня Афина признала кифару, но отвергла флейту, ибо при игре на первой человеческий лик сохраняет свое богоподобие, а при игре на флейте рот закрыт для слова и весь лик играющего искажен. Я не променяю флейту на кифару, свирель на струнный инструмент. Мне нравится безбрежность, в которую ведет свирель. Но нет ли глубочайшего смысла в эллинской легенде?
Струнный инструмент ведет к стройным снам души, он устанавливает гармонию в мысли, он не дозволяет душе, сорвавшись с своих осей, низринуться в хаос. Гармонию устанавливает струна, как высшее начало бытия. Жалоба флейты и ее ликование, разлив свирели и ее бескрайность, уводят мечту в бесконечное, возвращают чадо хаоса отцу его, причудливо-страшному. Свирель поет в степях, флейта журчит в торжествующем вопле слитного хора, а струны, сколько б их ни было, сто скрипок, сто алмазных разбитых сияний, возвращающихся к своей радуге, должны возвратиться к радуге, сладчайшую бурю создают, а не свежительный вихрь грозы.
Будем же верить в свирель, ибо мир освободит лишь гроза.