Жаркое лето в Москве казалось мне всегда одним из самых мучительных несчастий. Всегда пыль, никогда свежесть. А жаркое лето и голодное — уже не только несчастие, но и страшное проклятие. Если же я прибавлю, что это было во второй половине июля в 1919 году и что мы наедались досыта, я, моя девочка одиннадцати лет и моя жена, лишь тогда, когда кто-нибудь из немногочисленных друзей, еще не совсем изголодавшихся, приглашал нас пообедать, пожалуй, слова столь обыкновенные, как «несчастие» и «проклятие», будут совсем лишены своей выразительности и четкой определенности.
Оставаться в Москве долее было нельзя. И от конца июля до осени и зимы совсем ведь недалеко. Была у нас надежда, что в подмосковном местечке, зовущемся Ново-Гиреево, нам будет легче покупать на скудные наши гроши и хлеб, и картофель у окрестных мужиков. Так нам говорил брат моей жены, живший там постоянно, бывший офицер, совершивший на нашем Северном фронте в 1915 или 1916 году, уж не помню, деяния довольно героические, а в 1919 году, как и в два предыдущие, не вступив в ряды Красной армии, все же состоял чем-то вроде военного советчика при каком-то военном учреждении. Он же, этот офицер не офицер, смеясь над нашими колебаниями, прибавлял: «Да плюньте вы на все свои страхи. Перебирайтесь в Ново-Гиреево. Я вам помогу нанять на год недорогую хорошую дачу, где и зимовать будет уютно». Мы решились.
Вторая половина июля. Я ее люблю еще с отроческих дней совсем по-особенному. Пред концом праздника веселье бывает особенно завлекательным. Пред тем как погаснуть, взлетающая ракета, разорвавшись, рассыпает в воздухе целые гроздья мгновенных световых расцветов. Пред тем как повеет прощальным воздухом августа и сентября, природа в конце июля развивает всю мощь своей способности создавать из лесных, луговых и садовых цветов торжествующий красочный праздник.
— Ну, — сказал, встречая нас на маленькой железнодорожной станции, бывший офицер. — Решились. Не пожалеете. Идемте сейчас к нам кофе пить, и сегодня же я вас устрою.
Прямой, решительный и улыбчивый, он был для меня воплощенным «Добро пожаловать». Он умел не только первым бросаться в боевой огонь, его страстью стало, когда он перестал быть боевым офицером, устраивать кого-нибудь, кто беспомощен, да и так устраивать, что он мог, например, сапоги чужие починить, возделать великолепный огород, исправить лампу — на все руки мастер.
Он привел нас через час после нашего прибытия в некую дачу. Она стояла посреди большого сада, а кругом сада был лес. К нам вышла испуганного вида дама, впрочем, весьма приветливая, и, узнав о цели нашего посещения, сказала:
— Сейчас позову мужа.
Пришел высокий-превысокий, худощавый человек, обладатель дачи. Наш провожатый представил нас друг другу и назвал хозяина дачи «Господин Гвоздев», делая ударение на первом слове. Тот посмотрел на нас пасмурным, неуютным взглядом и произнес негромко, но с каким-то упорством:
— Гвоздёв.
Я в это мгновение смотрел на лицо госпожи Гвоздевой, но, словно повинуясь внутреннему толчку, вскинул свое лицо и посмотрел прямо в глаза этому человеку, внезапно шевельнувшему во мне чувство неизъяснимой глубокой неприязни. «А черт тебя побери, — подумал я про себя, — Гвоздев или Гвоздёв, не все ли мне равно».
— Дачу мне не хочется сдавать, — сказал он.
— Видите ли, — отвечал за нас наш устроитель, — пожалуй, вам лучше ее все же сдать моим знакомым. Дача ваша, как я знаю, назначена к реквизиции. Значит, просто ее потеряете. А они вот хотят платить вам, и вперед. Подумайте, люди они тихие.
Человек, походивший на жердь, качнул головой, мотнул ею и вправо и влево, как тощая кляча, которую мучают слепни, и, кивнув на свою жену, сказал:
— Переговорите вот с ней. Мне все равно. Честь имею.
И, ни на кого не смотря, он вышел вон.
Госпожа Гвоздева вдруг просияла и заговорила голосом, в котором чувствовалось облегчение:
— Пожалуйста, я очень рада. Вот, посмотрите все. Если вам понравится, почему и не поселиться у нас. Не знаю, понравится ли.
Она провела нас по всем комнатам, их было немного. Кухня, коридорчик, столовая, две жилые комнаты. Это была половина всей дачи — на другой половине жили сами хозяева, она была отделена плотной стеной и никак с будущей нашей половиной не сообщалась. Потом хозяйка провела нас по саду, мы детски порадовались на деревья, и гряды, и кусты. Снова вернулись в дом, и соглашение было быстро достигнуто. Пока шел этот разговор, я, не принимая в нем никакого участия, отсел к сторонке, к окну, и с чувством радостного успокоения глядел на зеленые липы, на узорные кусты малины и смородины; мне казалось, что там, в Москве, осталось все темное и страшное, что так долго нас мучило, — еще захватим кусочек лета, и ясная будет осень, книги, работа, тишина, созерцание, бестревожность, счастье. И липы напоминали мне детство в родной усадьбе. Но крупные розовые мальвы на высоких стеблях увели мой взгляд дальше. Около них были гряды, картофель, репа, морковь. Серая кошка перебежала через одну гряду и проворно шмыгнула в куст смородины. Оттуда через секунду вылетели с тревожным щебетом две-три пичужки. Мне стало неуютно. Серая кошка была не кошка, а кот, как я вскоре узнал, и кота этого я вряд ли когда забуду. В ту же минуту, когда кот удачно поохотился, к садовой калитке подошел из сада длинноногий Гвоздев и, чуть приоткрыв ее, боком, с неправдоподобным изгибом, словно уж, вылезающий из подполья, выскользнул на улицу и куда-то зашагал длинными шагами игрушечного картонного плясуна. Не понимая, что со мной, я почувствовал, что вся радостная картина июльского сада затянулась для меня легкой, но очень безрадостной тенью. Так бывает, когда сидишь на летнем лугу и молча любуешься на алые и желтые цветы, под Солнцем кажущиеся особенно радостными, но вдруг перед Солнцем пройдет и на минуту замедлится облачко. Те же цветы, но вот нет в них радости. Враждебное чье-то дыхание прошло по саду, и все краски потускнели. Мне припомнился, хоть смутно, но ощутительно, какой-то давнишний тяжелый сон о злом колдуне, который обладал властью молча, глазами, причинять живым существам зло.
— Кончай базар, — с усмешкой громко воскликнул Григорий В., наш офицер не офицер. — Идемте-ка домой да поедим хорошенько. Заживете здесь на славу.
И мы простились с госпожой Гвоздевой.
— Что это за чудище, этот обладатель дачи? — спросил я на улице нашего спутника.
— Да так. Не чудище, а чудак какой-то. Мало ли их всегда бывало у нас на Руси. Только вот теперь, по случаю революции и всеобщей перетасовки, они отовсюду повылезли на свет Божий. Был он раньше состоятельным огородником, и садоводом, и куроводом, а сейчас более или менее вылетел в трубу. Отобрали у него все. У него тут, на другом конце Ново-Гиреева, была хорошая усадьба. Одних кур у него было свыше тысячи. И все — на одном дворе большом. Представляете, что за музыка там стояла в воздухе целый день. Сумасшедший дом, по-моему. А он это от страсти к курам и петухам организовал такую музыку. Даже и не из-за барышей, хоть барыши, конечно, были. Верблюды у него еще были. Успел вовремя продать в цирк Соломонского. К козочкам тоже у него пристрастие было. Теперь, как разорили, притих. Лицом мрачен, как холодная нечищенная сковорода. Зол не зол, никому дурного ничего не сделал, а всякий, кто о нем заговорит, торопится плюнуть да замолчать. Да вы на него не обращайте внимания. Он как коршун, который куропатку свою заклеванную не доел, прогнали — ну и зол. На вас охотиться ему никак не придется. Дом разделен на две половины, видели, никак они не сообщаются. Ни вы к ним в гости, ни они к вам. Живите себе на доброе здоровье.
И мы стали жить в окруженной садом даче в Ново-Гирееве.
Сперва было совсем хорошо. Упились верхушкою лета и золотисто-голубым сентябрем. Досыта нагулялись в окрестных лесах. По деревням походили. Кое-какую съедобу покупали. Хотели по малоденежью выменивать на хлеб кое-что. Ну, с этим дело не выгорело. Глянет этакая пригородная крестьянка на ботинки, скажем, два-три раза надеванные и почему-либо не пригодившиеся, или на отличную шаль, без которой мы могли обойтись, и скажет с великолепным презрением:
— Ботинки? Надеванные? Не видывали! Да у меня несколько пар ненадеванных есть. А шаль-то эта вдовья. С шалью такой мне подождать надо. Вон подите к соседке. Она наверно ее купит.
И показывает из озорства на самую завалящую избенку, где, надо думать, к полночи черт с чертовкой в бесовскую свадьбу вступает. Отучились мы быстро от попыток предаться товарообмену. Покупали, когда деньги случались, хлеб, и картофель, и репу, и молоко. А то иногда и добрейший наш Григорий В. нас подкармливал. Ничего. Дни проходили легко и светло, и работа моя шла своим порядком.
Хуже стало с наступлением октября. За краткой полосой дождей наступили суровые заморозки, и зима пришла, как будто что-то нежданное. С Гвоздевыми у нас неприятностей не было. Разве что жердеобразный хозяин, встретясь с моей девочкой в саду, сделал ей выговор, что, мол, по грядам изволите ходить и овощи мои топчете. Это были выдумки. Я раздражался и вступал с ним мимоходом в краткий словесный бой. Случалось как-то всегда так, что или моя жена появлялась вблизи, или его супруга показывалась на своем крыльце. Дипломатический разговор немедленно прекращался, и длинные цепкие лапы Гвоздева принимались усердно копать землю или подчищать ветки на деревьях. В безмолвной его работе чувствовалась невысказанная ярость, и я всегда, отходя от угрюмца после такой беседы, думал, что не хотелось бы мне попасть в эти руки.
Стал нас также забижать серый кот. Он было совсем поселился у нас. Мы ему были рады, а он нам. Прикармливали его. Кот был вежливый. Не воровал, не дурил. Да не хватало ему, должно быть, того, что мы ему давали, а хозяева, с тех пор как он к нам повадился ходить, отреклись от него совсем и даже раза два сказали:
— Кот? Да он не наш. Владейте, пожалуйста. Толку от него никакого.
И вот мы владели этим котом и любовались его прыжками. Но однажды из кухни, когда наружная дверь была заперта и я сидел один в квартире и мирно переводил на русский язык гениальную драму своего испанского любимца Кальдерона «Волшебный маг», пропал преогромный кусок хлеба, точнее краюха. Случайно увидав это, я стал искать и звать кота. Его нигде не оказалось. Окна все давно были с двойными рамами. Я подивился на прожорливость и невообразимую ловкость кота, сел снова за работу и радостно писал стих за стихом. В кухне что-то стукнуло, упало. Я быстро прошел туда из своей комнаты. Около печки лежал на полу совок. Перед тем я видел его стоящим около печки. Проделки дрянного кота продолжаются. Ну, ничего. Вот без настоящего обеда останемся — это хуже. Раздался стук в дверь. Возвратились с прогулки и моя жена Елена, и моя дочь Мирра, а с ними наш кот. Я обомлел. Как же кот ухитрился пробраться на волю из запертой и всячески замкнутой дачи? Мы погоревали — не очень, впрочем, долго горевали, — о съеденном хлебе и решили, что за котом нужен глаз да глаз.
После этого случая словно злое колдовство приключилось с нашим котом. Еды было тогда в доме как раз много. Кормили его хорошо. А дурить он стал по-настоящему. То стакан в столовой летит со стола на пол. То бутылка с молоком перекувырнется. То исчезнет кусок какой или целый хлеб. Это стало нестерпимым. Поколебались-поколебались мы, решили его прогнать. Подождали еще несколько дней. Все то же. С таким котом насидишься голодным. Скрепя сердце я вынес его в сад и выпустил. Пусть его отправляется опять к своим законным хозяевам. Они его научат скромности. А мы ни людей, ни зверей ничему научить не умеем. Кот весело попрыгал по оснеженным грядам, насторожил уши, поставил стойком свой длинный, гибкий хвост и весело ринулся через забор на улицу.
Прошли сутки. Мы, уж казалось, и не помнили его. У хозяев, конечно, приютился опять. Нет, вечером появился на подоконнике, снаружи, около моей комнаты и стал жалобно мяукать и проситься к нам. Не пущу. Не пустим. В последний раз его художествами полетела на пол зажженная лампа. Хорошо еще, что не большая лампа с моего письменного стола, а маленькая кухонная, до которой он Бог весть как добрался, когда никого в кухне не было. Услышали стук, прибежали в кухню — лампа лежит бочком на полу, при паденье потухла, и керосин из нее на пол покапывает. А кот стоит неподалечку, смотрит на лампу во все глаза, словно в первый раз увидал, с видом невинным и как ни в чем не бывало.
Помяукал-помяукал наш кот и скрылся. Слава Богу. А то моя сердобольная к зверям девочка Миррочка начала бы приставать и ко мне, и к маме, чтобы мы пустили кота. Верно, ушел к Гвоздевым. Мы спокойно поужинали, девочка улеглась спать, я стал читать Елене вслух переведенные мною за день сцены из «Волшебного мага». Было уже одиннадцать часов ночи. Мы говорили о прочитанном и вспоминали наши путешествия по Испании и в странах, далеких от Европы. Вдруг нам показалось, что в кухне что-то стукнуло. Уж не кот ли непостижимым образом пробрался туда? Елена встала и пошла в кухню, а я остался у своего стола и стал перелистывать старинный том драм Кальдерона.
— Ничего и никого тут нет, — воскликнула в кухне Елена. — Все тут в порядке.
И я услышал, как она стала ставить самовар. Но в ту же минуту я побледнел и застыл. Окно в моей комнате тут и там было покрыто белыми морозными узорами, но они больше были только легким снеговым налетом, а внизу, у подоконника, их и совсем не было. Свет лампы ярко озарял окно, и я увидел, что на подоконнике, прижимаясь злополучной своей звериной мордочкой к холодному стеклу, выгнанный нами кот стоял на задних лапах, передними лапами как руками царапал по стеклу, пытаясь — так мне показалось — открыть окно, и глазами, мучительно-внимательными, а вместе с тем как бы и слепыми, старался рассмотреть, кто там за холодной стеклянной преградой, в недоступной для него комнате. Прежде чем я успел опомниться от своего ошеломления, — увидал ли он меня или пришел в отчаяние от мороза и одиночества, — но я услышал за окном раздирательный кошачий вопль. Если бы кот умел выть, как малый пес или малый волк, этот кошачий вопль нужно и можно было бы назвать воем. Долгое завывающее непрерывное мяуканье вырывалось из горла кота, прерываясь лишь на секунду, и с новой силой, с новыми переливами бросало в ночной морозный воздух ужаснувшую меня жалобу. Жена моя прибежала из кухни с испуганным лицом. Мы невольно схватили друг друга за руки и так подошли к окну вплоть. Кот продолжал стоять на задних лапах, звал и молил, отчаивался и звал, призывал и молил. В глазах его было что-то, что делало их похожими на глаза человека или духа. Ни тогда, ни сейчас я не смог бы объяснить, почему нам обоим, и мне и Елене, было невыносимо жутко, но, захваченные жутью, мы не пытались стряхнуть ее ни словом, ни движением. Сколько времени, сколько минут или секунд длилась эта пытка, я не могу определить сейчас, потому что не мог бы этого определить и тогда. Внезапно кот замолчал, через мгновение издал короткий вопль, спрыгнул с подоконника наземь и исчез в ночи. Мы не пошли в сад. Мы не стали его звать и отыскивать. Это было злое-злое дело.
Мы сказали друг другу, заминая тягостное смущение души:
— Он, верно, побежал к хозяевам. Он там проберется к ним на крыльцо. Звери умеют устраиваться всегда.
Это было непоправимо злое дело. Но мы тогда еще не знали, что кот ни в чем не виноват. Как могла бы прийти к нам странная мысль, что во всех случаях падения или исчезновения вещей мог быть виноват кто-то другой могло быть виновато что-то совсем иное?
Когда на другой день утром мы пошли гулять, мы увидали на одной из занесенных снегом гряд, неподалеку от калитки, замерзшего кота. Он лежал на спине, со скорченными, но вытянутыми вверх и вниз лапами, и поразительно напоминал всем своим видом вчерашнее свое полночное явление у яркого замерзшего замкнутого окна.
Недели за три перед этим в жизни нашей произошли два события неодинаковой важности, но оба близко нас касавшиеся. Первое — наш близкий друг и родственник, бывший офицер Григорий В. был арестован по обвинению вздорному, но грозному — участие в только что разоблачившемся военном заговоре, некоторые участники которого жили в Ново-Гирееве, — участники не участники — кто об этом что знал? — скажем просто, обвиняемые. Как бы там ни было, но Григорию В. грозил расстрел. Второе событие — наш угрюмый домовладелец, одним своим видом отравлявший нам жизнь, Гвоздев, на неопределенное время отбыл на Урал, и жена его до поры до времени умалчивала о причине его странствия. Казалось, последняя наша связь с внешним миром, как дружеская, так и вражеская, порвалась. Мы были в заколдованной зимней сказке. Ошеломленные, притаившиеся, ждущие несчастия, какие-то в телесной своей жизни как бы невесомые, словно поздние осенние болотные туманы, что ползут не ползут, стоят не стоят, все же немного сдвигаются и своим передвижением видоизменяют лик окрестных замерзших ракит.
Все тогда было обмершее, и люди, и дома, и природа кругом, и безучастное, бесцветное небо. Мне припоминается сейчас один из дней, каких было много, но я его запомнил особенно. Серые сумерки, оцепенелые, перешедшие мало-помалу в холодную, белесоватую ночь. Я долго шел по мало мне любезным и приятным улицам в некую лавку, я пробирался, чтобы попытаться достать керосину. Со мной была моя девочка Мирра, и только ее детская жизнерадостная говорливость позволила мне не пасть духом, когда в лавке мне отказали и послали к какому-то рабочему, а тот поиздевался надо мной, прежде чем соизволил продать бутылку керосину. Пустяк, но жуткий. Всюду белесоватая мгла, завладевающая и телом и душой.
Через день после гибели кота вернулся Гвоздев. Приехал он грязный и черный, как святочный черт, и столь же довольный. С Урала привез он пять отличных коз. Зачем козы? Известно, для молока. Может быть, и еще зачем-нибудь, не знаю, не вникал. Но господин Гвоздев, поместив своих коз в полуподземную клеть, куда никто не входил, кроме него, был счастлив обществом этих животных чрезвычайно, вползал к ним в подземелье, как уж, и выползал остуда не скоро. Что он мог там делать, трудно постичь, и мы о том не размышляли за ненадобностью. Но, увидав его случайно в тот миг, когда после звериного своего собеседования с козами он выползал на свет Божий, я всегда поражался на выражение его лица. Грязный, в пыли и в соре, с соломой и сеном в волосах, он хранил на противном своем и злом лице блаженную улыбку идиота. Блаженство его быстро кончалось от соприкосновения с свежим воздухом и посторонними людьми. Каждая встреча с ним в саду или около дома на улице означала какую-нибудь поганую шпильку с его стороны. Ни я, ни мои ему не уступали, и на одно злое слово находились и два, и три слова в ответ. Но утешительного в этом ничего не было. И так как единственный наш заступник в Ново-Гирееве был схвачен и сидел на Лубянке, проклятая жердь совалась нам под ноги без всякой надобности часто, а в мерзких глазах светилось довольство и злорадство.
На другой день после приезда нашего домохозяина, около четырех часов вечера, когда медленно наползают враждебно-неуютные серые зимние сумерки, мы все — я, Елена и Мирра — были дома. Елена была в кухне и готовила обед. Миррочка, страстная любительница чтения, лежала на своей постели в комнате, которая служила спальней и ей и ее матери. Я, с своей стороны, тоже лежал на своей постели в комнате рядом, что была мне и спальней и рабочим кабинетом, и тоже читал, но не роман Майн Рида, как Миррочка, а впервые Евангелие от Иоанна по-гречески, великолепный том ин-кварто, в пергаментном переплете, данный мне на время из университетской библиотеки. Было мирно и уютно. Мерные, хлопотливые звуки, доходившие через небольшой коридор из кухни, не нарушали тишины, а только делали ее более четкой, уютной и размеренной. Неожиданно в другой комнате, что была с моею рядом, в столовой, с легким стуком упал на пол стул. Как будто кто-то, бесшумно проходя, задел его и уронил не сразу и не с размаху. Я удивленно притаился и стал прислушиваться. Елена в кухне, думая, что это я что-то громко переставил, продолжала свою стряпню. В воцарившейся опять тишине я четко услыхал, как Миррочка в своей комнате перевернула, прошелестев, страницу романа. Я почувствовал, что через голову мою проходит не телесное, духовное, совершенно бестелесное веянье, и в этом веянье что-то неизъяснимо безумящее. Мои мысли были спокойны и ясны, они были всецело в Божественно-мудрых строках ни с чем несравнимой высокой повести. Но в то же время неопределенное ощущение безымянной жути, безвестно откуда идущей, неведомо куда проходящей, слегка задевало меня, и мне стало трудно дышать. Я приподнял голову от подушки, продолжая лежать. В столовой два раза раздался глухой, короткий стук, как будто кто-то переступал по полу не на ногах, а на культях. И тотчас вслед за этим с обеденного стола упала на пол забытая там Миррочкой непереплетенная хрестоматия, и страницы ее зашелестели, рассыпаясь в разные стороны. Я вскочил, как ударенный ножом, два шага, я был в столовой. Никакого существа. Никого. Ничего. Только одна страница из упавшей на пол книги еще шевельнулась передо мной.
То, что я рассказываю, я рассказываю так, как это было. То, что пришло к нам в нашу убогую замученную жизнь и чему объяснения я не нашел и доселе, повторило свое знобящее жизнью и сковывающее непреодолимым страхом явление, многоликое, многоразное, несосчитанное, несчитанное, упорно повторяющееся, всегда причиняя нам ущерб, делая мало-помалу самую жизнь в этом странном доме невозможной, всегда грозя, что в миг тишины будет в той или иной комнате падение предмета, всегда угрожая чем-то еще б(льшим, преследующим и неустранимо-враждебным.
Мы бывали много раз в одной комнате втроем. В запертом доме. Одна входная дверь, она заперта на ключ и на крючок. Заперты все фортки в окнах с двойными рамами. Наша половина отделялась от хозяйской половины дома глухой стеной, настолько плотной, что голоса от них к нам или от нас к ним доходили лишь неясно, если кричать во весь голос. А кричать в свое время пришлось. И вот в то время, как мы в столовой пьем все трое чай, в кухне с дребезжаньем падает с подставки на пол пустое ведро. Мы все бежим в кухню. Там никого нет. В то же мгновение в столовой, откуда мы только что выбежали, падает со стола и разбивается вдребезги чашка. Мы гонялись как безумные за невидимым врагом. Но он, если это был он, а не какое-то непостижимое нечто, безглазое, безрукое, безногое, но видящее и слышащее малейший шепот, и перебегающее с легкостью ветра куда захочет, — он, незримый несодружественник, издевался над нами с изобретательностью всегда новой, и досягнуть его было нельзя. А после такой безумной охоты за незримым мы, все трое, в особенности я и Елена, впадали в жалкое отчаянье. Мирра странным образом была душевно сильнее и спокойнее, чем мы. Она даже не раз утешала нас. А иногда, когда ее не было дома, то есть она была в доме, где квартировала семья Григория В., или когда она уже крепко спала, я с Еленой после двух часов напряженного выслеживанья и преследованья неуловимой вражьей силы, мы садились как обиженные дети ко мне на кровать, брали друг друга за руки — это была последняя самозащита — и плакали горькими слезами.
Посуда билась, предметы ломались, бутылки с молоком или с керосином падали со стола на пол и разбивались. Все увеличиваясь в злокозненности, эти явления становились все более угрожающими. Кипящий самовар, когда Елена только что повернулась спиной к нему, чтобы что-то взять, упал со всего размаху на пол и обварил ей ногу. Большая декоративная тумба — подставка для цветов, стоявшая в столовой, когда Елена и Мирра проходили мимо нее в коридор, ринулась им вослед и больно ушибла девочку. Но не эти случаи, не такие, были для нас самыми жуткими. Всего страшнее и невыносимее были немедленные ответы действием на мой сговор о чем-нибудь с Еленой, сговор на ухо, еле слышным шепотом. Больше того — ответ на безглагольную, немую мысль.
Мы ходили к Гвоздевым и расспрашивали, что это может значить. Они смеялись над нами и говорили, что мы выдумываем. Мы указали на количество побитых и поломанных вещей. Хозяин махнул рукой и, ограничившись безмолвной усмешкой, ушел к своим козам. А хозяйка, с некоторого времени ставшая к нам очень неприязненной, хотя мы аккуратно платили ей ежемесячную плату и всегда были с ней вежливы, сказала со злорадством:
— Да вы посмотрите хорошенько за вашей девочкой. Она у вас чудн(я. Это все она делает.
Негодяйка! Она знала, чем наилучше отравить измученную душу. Я несколько раз невольно следил за Миррой. Дикий вздор. Я помню, раз, когда Елена была в кухне, а я в своей комнате, я, услышав подозрительный шорох в коридоре, тихонько подошел к стене, отделявшей мою комнату от комнаты Мирры, и стал смотреть в тонкую щелку в стене, что она делает. Она лежала на постели, около подушки на стуле стояла свеча. Миррочка с самозабвением читала какую-то книгу. В то время как я смотрел на нее в щелку, в столовой, около самой моей двери, со всего размаху ударился об пол стул.
Когда раз, после напрасных ожиданий нескольких недель, прачка принесла большой запас чистого белья, мы расплатились и по уходе ее заперли выходную дверь. Миррочка сидела в столовой, читала и пила чай. Мы положили всю огромную кипу белья на кушетку в спальне Елены и Мирры. Вышли из нее, и в коридоре я, наклонившись к уху Елены, тихохонько шепнул ей:
— Войдем опять в твою спальню и осмотрим всю комнату.
Мы вошли, посмотрели под кроватями, освидетельствовали все предметы, снова, в сотый раз, посмотрели, нет ли каких-нибудь дыр или щелей в углах на полу. Вышли в коридор. Я опять шепнул Елене:
— Войдем еще раз, я не проверил, заперты ли фортки.
В этой комнате было большое итальянское окно, справа и слева, вверху, по фортке. Я сам проверил их. Они были заперты. Я отпер их и снова запер. Мы вышли в столовую, замкнув комнату на ключ. Мы не успели прикоснуться к нашему чаю, как в только что оставленной нами комнате что-то рухнуло с таким грохотом, как будто упал большой чугунный предмет. Мы бросились все трое в ту комнату, и я поистине замер. Все белье валялось в беспорядке на полу, и это белье-то прогудело чугунным гудом. Обе фортки сверху окна были настежь распахнуты. Узкие фортки, через которые не смог бы ни войти, ни выйти даже наш погибший кот. А я его в ту минуту вспомнил, и вспомнил его предсмертное мучение, и вряд ли часто в жизни я испытывал такую острую душевную боль, как в ту минуту.
И еще один случай. Я привез Елене и Мирре из Москвы, куда ездил к издателю за деньгами, краюшку белого хлеба и случайно мною раздобытое яблоко. Куда спрятать эти вещи? Мы обсуждали это с Еленой. Мы решили спрятать их в висящий на стене в столовой небольшой резной деревянный шкапчик, где хранились заветные — фамильная драгоценность — хрустальные стаканчики. На этот шкапчик еще ни разу никак не покушалась незримая злая сила. Объясняясь друг с другом даже не шепотом, а знаками, мы решили положить хлеб и яблоко в стенной шкапчик. Когда через несколько минут мы вышли в коридор, чтоб одеться и выйти на воздух, шкапчик сорвался со стены и упал на пол. Когда мы подбежали к нему из коридора, дверца шкапчика была открыта, стаканчики все целы, ни хлеба, ни яблока не оказалось нигде.
Как гаснет тусклая заря, длинная, долгая, невеселая зимняя заря, так день за днем и ночь за ночью вся душевная сила была из нас испита. Так больше жить было нельзя. Да и невозможно уже было оставаться в этом доме. Вся почти посуда была перебита.
Я снова поехал в Москву. Купить еды. Мужики ничего больше нам не давали и за деньги. Нам несколько помогали семья В. и еще знакомая семья Р., о которой скажу сейчас. Когда я возвращался из Москвы, поезд, на котором я ехал, стал на промежуточной станции, и нам, пассажирам, сказали, что, может быть, он пойдет дальше завтра, а может быть, и дня через три либо четыре. Пассажиры пошли пешком кто куда. Я — верст за двенадцать в Ново-Гиреево. Добравшись, измученный, часов в девять или в десять ночи, я добрел до своей злополучной дачи и нашел квартиру нашу запертой снаружи, на двери висел замок. У хозяев в окнах была тьма. Полный тревоги и недоумения, я постучал к Гвоздевыми дважды и трижды. Они не ответили. До знакомых Р. было ближе всего. Я решил пойти туда, не там ли мои. Семья Р. была семья еврейская и состояла из пяти очень милых и добрых сестер, отлично говоривших по-русски и охотно делившихся с нами, когда у них самих что было, и хлебом, и молоком. Кроме этих девушек, была и старуха-мать, вдова раввина, не говорившая по-русски почти ни слова. Я постучался. Мне не сразу отперли. Вышла со свечой старуха и провела меня в комнаты, молча. Все девушки были где-то на вечере. С трудом мы объяснились со старухой.
— Случилось, — сказала она, смотря на меня жутко и мрачно.
— Что случилось? Никакого несчастья с моими?
— Случилось, — повторила она. — Там никто-никого больше — ушли.
Я бросился к В. Меня ждала и радость, и удивительная повесть. Меня встретил Григорий В., счастливый и смеющийся. Его выпустили из тюрьмы. А на рассказы наши о вражьей силе и на рассказ Елены о том, как она ушла из дому, он, не веря ничему, лишь посмеивался.
— Изнервничались вы, господа, — говорил он.
Конечно, изнервничались. Но при чем тут нервы? Или у разбивающихся чашек и бутылок и у проломленного самовара тоже нервное расстройство? Или от расстройства чувств и от умопомрачения произошло в заклятых комнатах, где мы мучились, все то, что случилось за сутки моей поездки в Москву? Елена и Мирра тоже были со мной в Москве, но вернулись в тот же день к вечеру, а я остался ночевать в негостеприимной московской квартире. Как только наступили сумерки, Гвоздев выполз от своих коз и отправился чай пить с своей благоверной. А на нашей половине дома началось падение предметов, то в одной комнате, то в другой. Это продолжалось, с небольшими перерывами, до ночи. Вся остававшаяся посуда была перебита до последней чашки и тарелки. Ничего не оставалось делать, как лечь спать. К тому дело и шло, но со стола полетел на пол и погас ночник. Спичек как на грех не оказалось больше ни одной. Утварь и мебель с грохотом начали летать из комнаты в комнату. Объятая волнением Елена стала барабанить руками в стену к хозяевам и кричать, чтоб они принесли свет. Они хранили подлое молчание. Полет предметов продолжался. Елена снова сильно постучала в стену и крикнула, что, если хозяева тотчас же не придут, она выйдет на улицу, позовет соседей и расскажет обо всем. Тогда чертоликий Гвоздев и его лицемерная супруга пришли и принесли спичек. Никакого изъяснения совершившемуся они не пытались давать. Впрочем, полет предметов прекратился тотчас же, как хозяева пришли со спичками и зажгли свет.
На другой день ожидали к сумеркам меня, но меня не было. Мой поезд не отходил и не отходил. Публика ждала, и я в том числе. Наконец, с двухчасовым запозданием поезд тронулся, на полдороге остановился, и мне пришлось дойти пешком. А на квартире в мое отсутствие опять началась бешеная пляска предметов. Тяжелая дубовая подставка, о которой я говорил, пролетела через столовую и ударила по спине шедших в мою комнату Елену и Мирру. Силы удар был значительной, боль очень большая, но она прошла через минуту бесследно, и ни ссадин, ни синяков от удара не осталось. Елена решила бежать из дому, захватив только одну драгоценность — мою пишущую машинку. Она сказала Миррочке:
— Держи лампу обеими руками, чтобы у тебя ее не выбили из рук, а я упакую машину.
Едва она принялась за это, стулья начали падать во всех комнатах. Кувшин, наполненный водой, взлетел на полтора аршина в воздух и рухнулся с грохотом.
— Вы хотите, чтоб мы ушли, — воскликнула Елена, обращаясь к незримым. Мы уходим. Я понимаю, я понимаю вас! Перестаньте! Мы уходим!
Лихорадочно, дрожащими пальцами она стала надевать на машинку футляр. Мирра стояла около нее, крепко держа обеими руками лампу. В эту минуту книги на моем столе вместе со скатертью начали сползать, и маленькие карманные словарики начали падать на пол с таким чугунным гулом, как будто это были большие котлы. Схватив машину, Елена побежала вон из дому. Мирра пред ней. Лампу она успела поставить у двери и погасить. Последнее, что два эти убегающие существа видели, это жуткое зрелище зеркала в спальне. Заветное зеркало, большое, сорвалось с комода, перелетело через всю комнату и с грохотом упало стеклом ниц на умывальное ведро. Беглянки выметнулись из крыльца, заперли дверь на замок, забежали на минутку, чтоб рассказать о случившемся, к Р., и от них отправились к В. Вскоре подоспел к В. и я. Мы переночевали у своих родственников.
Когда мы шли на другой день утром в нашу дачу за вещами, Григорий В. по дороге все время смеялся над нами и шутил. Мало ли каких страхов он на войне перевидал. Да ведь он и не верил нам. Когда дверь была отперта и мы вошли в дом, военный герой Северного фронта сразу перестал смеяться и замолчал. Молчание было длительным и наконец разрешилось малословной формулой В.:
— Ммм… Да… Это…
Но что означало это «это», осталось невыясненным. Наше обиталище являло картину полного погрома. Все, что могло разбиться и сломаться, было разбито и сломано. Самое странное — это была судьба заветного зеркала. Как и я, Елена относится с суеверным страхом к разбитию зеркала. Не раз наше суеверие оправдалось. Думая о чьей-то грозящей смерти, Елена подошла к зеркалу, лежавшему ничком на железном ведре. Она перевернула его. Зеркало было цело, и на нем не было ни единой царапины.
Поезд, на котором я ехал и не доехал из Москвы в Ново-Гиреево, был надолго последним. Эта железная дорога стала до весны. Через два дня после конечного разгрома я, Елена и Миррочка, мы втроем, ушли в Москву, волоча на себе каждый по тяжелому тюку, белье и книги. Под резким ноябрьским ветром мы шли, полуумирая от усталости, до самой ночи. Когда, наконец, около полночи мы проходили по Арбату к Большому Николопесковскому переулку, к своей квартире, мне казалось, и всем нам казалось, что мы давно умерли и что это в ночном полумраке идут три шаткие привидения.
Елена говорит мне:
— Почему ты считаешь, что все это было действие неведомой вражьей силы? Я думаю, что это была сила благая. Она, как детей, пребывающих там, где им быть не должно, выгнала нас из места гибели. Ведь мы бы за зиму умерли в Ново-Гирееве от голода. А бежав в Москву, мы перетерпели впроголодь зиму и весну и в начале лета смогли выбраться за границу. Это была сила благая.
Мне это изъяснение кажется слишком философическим и добрым. Елена говорит еще, что вот это сползание скатерти с книгами с письменного стола, что превратилось в гул чугуна, это превращение шороха жути в гуд, а также полет зеркала через всю комнату, было самым страшным из пережитого. Для меня самое страшное прикосновение жути заключается в немедленном вещественном ответе на мою тайную, не сказанную словами, не высказанную полностью даже в уме мысль. Распахнутые форточки, которые были прочно закрыты и заперты. Что-то вылетевшее в эти зияющие форточки. А может быть, и снова прилетевшее и вот тут где-то смотрящее на нас незримым, безглазым лицом. Способность видеть без очей.
И много раз ко мне в жизни приближалась Смерть. Ничего в этом нет страшного. А жуть падения стула на пол, когда никого нет в комнате, так остро поразила наши чувства, что уже до самой смерти своей, до последнего часа, я не забуду, как смятенно-беспомощно в душе потеряешься, когда вдруг почувствуешь, что ты не один, когда ты один.