В начале декабря в Сорренто пришла зима. Потянулись дожди. Залив, вспаханный барашками, потускнел, посерел. Везувий расплылся. Утром в саду ветер шумел в соснах, раскачивал верхушки пальм. Горький смотрел в сад из окна. Кусты олеандра за ночь облетели, кисти бугенвиллии, еще недавно усыпанные яркими лиловыми цветами, мокрые и пожухлые, свисали со стены, выходившей на виа дель Капо. Сосны на вилле не были похожи на средиземноморские пинии. Это были почти такие же ветвистые пышные деревья, какие растут в России. Там, в России, сейчас такой же ветер раскачивал их лапы, покрытые снеговой шапкой. Ветер повсюду один и тот же. А вот снега в Сорренто не было никогда.
Горький думал о снеге, о России, о доме. Дома, конечно, не было. Были одни бесконечные переезды, за окном менялся пейзаж. То двугорбый профиль Везувия с дежурным облаком над ним, то рыбацкие лодки у каменистого берега в «Марина пиккола» на Капри, то пушкинская церковь у Никитских ворот. В Италии не было снега, а в России не хватало солнца и становилось страшновато. Недавно он получил письмо из Парижа. Писал Алексей Толстой, приехавший из Москвы в Париж на конференцию. Уговаривал Горького быстрее приехать в Москву и окончательно там обосноваться. «Вы нужны дома, — писал Толстой, — а об остальном беспокоиться не надо. На руках будут носить». А писатель Зайцев из того же Парижа прислал письмо и, напротив, просил не торопиться в гости к Сталину и даже строчки Чуковского вспомнил: «Не хотите ли попасть прямо в пасть?»
С письма Толстого мысли почему-то перенеслись на сына. Максим был добрым, но непутевым. На днях вернулся из Америки. А зачем он туда ездил? И зачем гоняет на своей «альфа-ромео» по Европе? О чем думает, чего ищет? На память пришел приемный сын Толстого Федор, которого все звали Фефа, молодой талантливый нахал, физик, приятель Максима. Вот он знает, чего хочет. Много занимается, будет ученым, а ученые сейчас нужны, не то что наш брат, писатель. Фефа как-то зашел к нему в кабинет и предложил устроить Максима студентом-заочником в Московский автодорожный институт. Дескать, знает и любит автомобиль, пусть совершенствуется, получит профессию. Горький поддержал. Почему бы и нет? Пусть приткнется хоть к чему-нибудь, а это дело полезное. А про себя подумал, вряд ли что из этой затеи получится. Максима он знал. А Фефа горячо взялся за дело. Отправился в приемную комиссию и сдал Максимовы документы. Там посмотрели. «Пешков… Максим Алексеевич… А где же адрес, по какому адресу высылать задания?» Фефа спокойно ответил: «Италия, Сорренто». Члены комиссии раскрыли рты и только тогда поняли, о ком идет речь. Максим был немедленно зачислен. На виллу в Сорренто стали приходить из Москвы конверты из грубой серой бумаги с чернильными штемпелями автодорожного института. Прошел семестр, а Максим и не думал заниматься. В Москве Фефа напомнил ему о заданиях. И тот ответил, неторопливо и окая, подражая отцу: «Понимаешь, эти задачи какие-то особые. Я одну Эйнштейну показал. Он сказал, что решить невозможно».
Горький смотрел в сад. Старый Зилотти подметал песчаную дорожку, ведущую к балюстраде и обрыву над морем. Дома в Сорренто стоят высоко, вырастая из скал. С площадки у балюстрады был виден весь залив, берег Сорренто справа, Кастелламаре и Неаполь напротив… В Москве ему не раз намекали, что неплохо бы написать о Сталине. И хоть считалось, что они дружат, писать о Сталине не хотелось. Как-то не получалось. А в том, что он боится Сталина, трудно было признаться даже себе. Что за человек Сталин, что у него на уме? И снова вспомнил приятеля Максима. Как-то Максим с друзьями собрались у них в Москве. Позже пришли Толстой с Людмилой, Фефа и еще гости. На веранде накрыли чайный стол. Было шумно и бестолково. Толстой рассказывал о Париже; выпучив глаза и размахивая салфеткой, смешно изображал ссору Бальмонта с женой. И уже совсем поздно приехали Сталин и Ворошилов. На веранде стихло. Сталин сел рядом, не спеша раскурил трубку. Заговорили о новом романе Уэллса, спросили мнение Сталина. Тот ответил, что не читал. И вот тут нахальный Фефа неожиданно выпалил: «В таком случае вы не Сталин, а Отсталин». Над столом повисла мертвая тишина. Было слышно, как бьется оса в оконное стекло. Видавший виды Толстой, не прожевав кусок во рту, с изумлением смотрел на сына. А Сталин, выдержав паузу и выколотив погасшую трубку в блюдце, спокойно ответил, обращаясь почему-то не к Фефе, а к Толстому. «Он прав. Отстал я очень. Столько работы, что читать не успеваешь…» И вздох прокатился над столом. Все заулыбались и задвигались. Толстой, как ни в чем не бывало, отпил из стакана и проглотил застрявший кусок… Последнее время Горький почему-то часто вспоминал этот случай, и каждый раз это было неприятно. Ведь вот же молодой физик смог, хоть и случайно, хоть и по глупости, да и не по делу… А вот он смог бы?
К вечеру утих ветер, на небе проступили звезды. Профиль Везувия растаял в темноте, а на горизонте зажглись огни Неаполя. И в тот же вечер случился праздник: из Неаполя приехал Шаляпин и с ним аккомпаниатор Форнасини. Объятия, оглушающий и задорный смех Федора Ивановича, глуховатый и низкий голос Горького, перебиваемый осторожным покашливанием. После ужина все перешли в гостиную верхнего этажа. В открытой балконной двери стояла южная еще теплая ночь, опоясанная ниткой прибрежных огней, перед которой угадывалось волнение огромного слившегося с темным воздухом залива. Рояль «Фаббрини», стоявший в гостиной, был расстроен, на нем давно не играли, и Форнасини потребовался час, чтобы с грехом пополам его настроить. Зато Шаляпин пел весь вечер. Он пел из «Фауста» Гуно и из «Дон Кихота» Массне, в котором собирался сниматься в кино. Казалось, что голос его вырывается наружу и, расстилаясь над заливом, заполняет весь неаполитанский простор. Было уже за полночь, когда Шаляпин, как будто вполголоса и расслабившись, запел «Ноченьку».
Ах ты, ноченька, ночка темная, ночь осенняя…
По щекам Горького текли слезы, щекотали шею у косоворотки. Он их не вытирал. В нем зрела и укреплялась мысль, не дававшая ему покоя весь день. Эта мысль прорастала сквозь страх и сомнения.
С кем я ноченьку, с кем осеннюю,
С кем ненастную коротать буду…
И сейчас он уже не понимал, почему еще утром сомнения так одолевали его.
Он не послушал совета Зайцева и вскоре уехал в Москву. В Сорренто он уже не возвращался. Дверь за ним захлопнулась.
Нынче в Сорренто этот дом цвета охры известен как вилла Горького. Пушкинисты связывают историю виллы с одной из загадок пушкинского наследия. Когда-то вилла принадлежала знатной семье Серракаприола, имевшей русские корни. Герцог Серракаприола в пору пушкинской молодости был послом Неаполитанского королевства при русском дворе. Он был женат на княгине А. А. Вяземской, с которой Пушкин, по свидетельству Всеволода Иванова, состоял в переписке. После смерти неаполитанского посла его сын перевез архив в соррентийскую виллу, где пушкинские письма хранились еще в то время, когда на вилле жил Горький. Горький рассказывал Всеволоду Иванову, что видел своими глазами одно из них и даже хотел их приобрести у хозяина. Подробно об этом рассказали И. Бочаров и Ю. Глушакова, посетившие виллу в семидесятых годах и исследовавшие архив Серракаприола в Неаполе. Писем Пушкина до сих пор так и не нашли. Есть предположение, что они сгорели в доме Серракаприола в Неаполе при бомбардировке во время войны. О загадке пушкинских писем, принадлежавших семье Серракаприола, любил рассказывать Эйдельман. Во время своей поездки в Италию, незадолго до смерти, он хотел еще раз покопаться в неаполитанском архиве. Не помню, чтобы он об этом кому-нибудь говорил после возвращения. Стало быть, в архив не попал.
Недавно я побывал на этой соррентийской вилле. Стояли жаркие дни начала сентября. Ворота, выходившие на проезжую улицу виа дель Капо, были закрыты. Я позвонил. Дверь открыл слуга. От него я узнал, что прежние владельцы давно здесь не живут, вилла продана, а хозяина синьора Джованни Руссо нет дома, и что он вернется часа в три. Я решил к себе не возвращаться и подождать. Обогнул виллу, прошел оливковую рощу и вдоль узкой улицы с древним каменным забором, поросшим жасмином, спустился к знаменитой купальне королевы Джованны. Это были развалины крепости времен Августа, окруженные живописными скалами, уходящими в сине-бирюзовую воду. Везувий, еще утром закрытый маревом, был ясно виден отсюда на горизонте.
Когда я снова поднялся к вилле, оказалось, что за это время синьор Джованни успел вернуться и снова уехать. Увидев мое расстроенное лицо, добрый слуга открыл дверь. В дом проситься было неудобно. Да и зачем? Не искать же в самом деле пушкинские письма в доме, где от прошлой жизни не осталось и следа. Я прошел по песчаной дорожке между пальмами и соснами к балюстраде и посмотрел вниз. Сверху развалины императорской крепости казались маленькими камнями, уроненными в воду. Вот здесь, на этом месте, стоял Горький, смотрел на море и размышлял. Он был проницательным человеком, а как писатель ясно видел и предвидел. Что же случилось с ним на этой вилле? Неужели не разглядел с этой высоты императорской крепости? Или, сбившись с пути еще раньше, не умел или не хотел изменить жизнь?
Слуга проводил меня до ворот. Уже на улице я оглянулся на прощание и тогда только увидел на кремовом фасаде белую мраморную доску. На ней было написано по-итальянски и по-русски: «Здесь в 1924–1933 годах жил великий писатель Союза Советских Социалистических Республик Максим Горький».
Ночью в апельсиновом саду мне не спалось. Я вспоминал памятную доску и думал о том, что если во времена Пушкина история тащилась как «телега жизни», то теперь она мчится как космическое тело. Мы с детства привыкли к тому, что нет живого Пушкина и его державного цензора, нет Горького и его страшного хозяина. А вот к тому, что нет Союза Советских и так далее… надо еще привыкнуть. И уже лет пять, как нет в живых моего друга Федора Федоровича Волькенштейна, Фефы, который мне много рассказывал о Горьком и его сыне… Ночью в саду я написал этот рассказ. А когда взошло солнце и при утреннем свете я его перечитал, то убедился, что все, произошедшее с Горьким в тот день на вилле, случилось на самом деле. Все было достоверно. Неправдоподобным казался только сад, темная непроницаемая для солнца крона лакированных листьев и падалица — подгнивающие на земле лимоны.