ЗАПИСКИ ИЗ БЛАЖА

Мороз разрисовал стекла мраморными узорами. Стены покрыты изморозью, из двери в комнату сочится холод, крепкий, как уксус. Тебе пора вставать, и ты мужественно сбрасываешь одеяло, дрожащими руками натягиваешь брюки, лязгаешь зубами, холод пробирает до костей, до печенок, ты начинаешь кашлять и… не выдержав, уже одетый, снова ныряешь под одеяло, хоть чуточку согреться… Бр-р-р!.. До чего же ты замерз!..

Вот если бы у тебя затопили печь, ах, если бы затопили, зубы у тебя не выбивали бы барабанную дробь. Но, увы, отвести душу ты можешь только руганью. Но кого ты собираешься ругать? Государство, которое ежемесячно платит тебе? Правда, платит очень мало, ничтожно мало, и все же вполне терпимо, чтобы как-то сводить концы с концами, или, иначе говоря, залатать дыры, проеденные проклятой бедностью.

А может, ты собираешься ругать людей, которые произвели тебя на свет для столь безрадостной участи?

Нет, нет! Глупости! Теперь главное — встать. И ты встаешь. Встаешь, занимаешься гимнастикой: раз-два, раз-два!.. Сердце бешено колотится, вот-вот выскочит из груди и покатится, покатится… куда-то… Как хочется есть! В поисках съестного ты рыскаешь по комнате, находишь на дне ящика завалявшуюся корку хлеба и тут же кидаешь ее обратно, она падает на дно ящика со стуком, как камень.

Такая еда и у самого голодного аппетит отобьет. Не позавтракав, ты отправляешься в школу. Мороз кусается, да так, что ты уже не чувствуешь ни рук, ни ног. С тобой здороваются ученики, приходится извлекать руки из карманов, отвечая им.

В классе собачий холод, на улице туман, за окном сплошная пелена, видны лишь стоящие под окном заиндевевшие липы и акации, похожие на ветвистые серебряные канделябры. Но что тебе до всей этой красоты, если ты мечтаешь лишь об одном: как бы согреться. Закрыв журнал, ты начинаешь срывать зло на учениках.

— Почему не затопили? — спрашиваешь ты.

— Нету дров, господин учитель, — отвечает кто-то. — Нам дают только по …надцать поленьев в неделю…

— Так распорядился директор, — добавляет другой.

— Надо говорить: господин директор, болван! Сиди и помалкивай, тебя никто не спрашивает.

По правилам педагогики личность директора изымается из разговора: жена Цезаря выше подозрений.

Урока ученики не знают, ты мучаешься насморком, не отнимаешь платок от лица, все время чихаешь, чихаешь, глаза у тебя красные как у кролика и все время слезятся. Но никого это уже не забавляет. Прежде звонкий смех ребят вызывал у тебя умиление, радость, ты и сам позволял себе шутить с ними. Теперь все насуплены. Все сидят за своими партами нахохлившись, ни дать ни взять карлики, засевшие в окопы перед наступлением. Они дрожат от холода, жмутся друг к другу, смотрят на тебя недоверчиво, маленькие волчата, не понимая, зачем они притащились в школу, зачем ты их тычешь носом в книгу; что им за дело до каких-то латинских пословиц, до правил латинской грамматики, до исторических выкладок Тита Ливия.

Да и у тебя пропадает вдруг интерес ко всему, из поля зрения исчезает театральное действо войны Ганнибала и торчит перед глазами одна лишь книга, маленький сундучок, набитый никому не нужными именами и датами.

В ушах у тебя летучей мышью воет время. У тебя такое чувство, будто тебя обесхребетили, потерянный, ты стоишь за кафедрой и, чтобы скрыть смущение, спрашиваешь заунывным голосом:

— Кто может прочесть и перевести прошлый урок?

Класс тут же превращается в огромного ежа с раздвоенными длинными колючками, он угрожающе надвигается на тебя, твоя единственная защита — кафедра, за которой ты стоишь…

…В интернатской столовой, где ты ежедневно обедаешь, к тебе подходит школьная секретарша и отводит тебя в сторону. Она прехорошенькая, славная девушка, глаза у нее смеются. Наговорив тебе кучу комплиментов, она как бы между прочим, сообщает:

— Знаешь, я просматривала директорские списки, ты должен почти две тысячи, придумай что-нибудь, а? Сначала мне не хотелось тебя огорчать, но я подумала, что это не по-дружески…

После этого «дружеского» сообщения она немного провожает меня. Мы идем по двору.

— Спасибо, это очень мило с твоей стороны, что ты меня предупредила, — говоришь ты, немного придя в себя от потрясения.

Но когда ты остаешься один, почему-то на душе у тебя скверно, небо будто валится тебе на голову и жмет, жмет, жмет.

Ты возвращаешься домой, в комнате адский холод. Топить нечем, и денег, чтобы купить дрова, тоже нет. Словом, все как нельзя лучше! Ты швыряешь в угол портфель и в бешенстве вращаешь глазами. Тишь, холод. Боже, как тебе все это надоело, как ты от всего этого устал! Надо прилечь, отдохнуть хотя бы часок. Ты ложишься, растянувшись на кровати, накрываешься одеялом, а холод, прильнув к тебе, не отпускает тебя и здесь. В конце концов ты засыпаешь, тебе видится, что ты идешь зеленой долиной, со всех сторон тебя окружают волки. Ты в ужасе просыпаешься. Рот у тебя полон слюны, в ушах шум, нос словно заткнут пробкой. Ты чихаешь, чихаешь, согнувшись чуть ли не до земли, словно бьешь земные поклоны дарителю твоих земных дней.

Поднявшись, ты отправляешься в редакцию, где ты работаешь два дня в неделю, скорее «ради славы», чем за деньги. Ты разбираешь и прочитываешь гору присланных писем, приводишь в порядок весь этот хлам, отвечаешь корреспондентам от имени редакции, да так, чтобы у них создалось впечатление, будто ты их хвалишь. В руках у тебя стихи, присланные некой дамой, у которой несомненно есть голова на плечах, но она просто не знает, что с ней делать, и поэтому бренчит ею, как кастаньетами, и это бренчание называется «Ода в честь именин его преосвященства епископа X». Ф-фу! Битый час ты возишься с этим словесным мусором.

Бьет шесть. Можно отправляться домой. Ты спускаешься по темной лестнице, спотыкаешься на каждой ступеньке и чертыхаешься.

По ночной улице, ярко освещенной полнолунием и мигающими электрическими рожками, прогуливаются люди. С некоторыми ты здороваешься, и с тобой здороваются. Ах, каким волнующим колокольчиком звенит у тебя в ушах женский смех: говорят они о катании на санях, о балах, о нарядах.

Некоторое время ты, примкнув к какой-то компании, слушаешь этот веселый щебет, потом уходишь в сторону и снова остаешься один.

И тут тебя окликает кто-то.

— Здорово!

— Здорово…

Это твой приятель и односельчанин. Он только что из деревни, давно тебя разыскивает, виделся с твоими, привез кучу новостей. Дома тебя ждут не дождутся, огорчаются, что давно не писал. Надеются, может, на праздники к ним заглянешь, отец говорит, скажи, дескать, ему: «Всяк кулик на своей кочке велик».

Что же ты о них совсем забыл, не пишешь, знать о себе не даешь, неужто не родные они тебе, мало на тебя тратились, пока ты учился в своих школах? Отец жалуется на тебя, а у самого руки трясутся, а мать тихонько плачет. Под Новый год приходил сборщик налогов, чуть не отнял у них последнюю корову, еле уговорили не брать, потом все равно пришлось ее продать, теперь сидят без молока. Мать говорит, что «отцу беспременно надо теплое молоко пить, а то совсем задохнется, и Лудовика, окромя молока, ничего не ест», кстати сказать, просила прислать для нее лекарство, а то она уже и кровью харкать начала…

— Может, все и не так страшно, как они говорят, — пытается утешить тебя приятель-односельчанин. — Знаешь, люди любят преувеличивать свои беды… Уж я как мог старался им объяснить, что и тебе не сладко живется, что жалованье у тебя крохотное, еле сводишь концы с концами. Ну и так далее в том же духе…

Ты благодаришь приятеля за участие и уходишь.

Тебе необходимо побыть одному, ты прибавляешь шаг, чуть ли не бегом бежишь. Но разве от себя убежишь? Печальные видения все равно преследуют тебя. И видятся тебе всякие кошмары. От усталости это, что ли? Видится тебе твой отчий дом — посреди поля, у самой межи, почерневшая от времени и прохудившаяся камышовая крыша, покосившиеся, чуть ли не вросшие в землю стены, одна треснутая. В горнице старая деревенская самодельная мебель: стол, табуретки, скамья, сундук, — но по-прежнему в доме чисто, чувствуется женская рука. Тусклый и унылый свет лампы растекается по углам. Отец стоит возле полатей, укладывает поленья, чтобы подсохли. Отец старенький, иссохший, кожа на лице и шее дряблая. Об одном он лишь мечтает, чтобы не мучила его проклятая астма и сборщик налогов. Мать тоже старенькая, худенькая, согнутая дугой, одетая в черное платье, возится у печки да приглядывает за топкой и молчит. Лишь изредка что-нибудь скажет или спросит.

«Где он теперь, наш Павел?» — вздыхает она.

Никто ей не отвечает. У сестры щеки горят огнем, она при смерти: думает небось, хорошо тебе в городе, полным-полно у тебя знакомых девушек, а о них ты и думать забыл. И на мать она обижается, что больше о тебе думает, ведь она-то и впрямь скоро умрет. И все же и она надеется, что на Новый год ты приедешь…

«Кто ж его знает, — философски замечает отец, уложив последнее полено. — Может, приедет, а может, и нет…»

— Добрый вечер, господин редактор.

— Добрый вечер. Как поживаете, господин Д.? Все стихи сочиняете среди улицы?

Это редактор газеты, высокий, солидный господин с брюшком, украшенным золотой цепочкой от часов и цепями собственных политических воззрений. Он еще вдобавок депутат от оппозиции, чем чрезвычайно гордится.

— Нет, господин редактор. Нет, я в унынии. Три дня у меня печь не топлена и денег ни гроша.

— До чего же вы избалованное поколение. С жиру беситесь. Сколько вам лет?

И он развивает перед тобой целую теорию о пессимизме и оптимизме. Уныние ведет, дескать, к болезни, плохой циркуляции крови… Ты слышишь лишь «бу-бу-бу» да постукивание трости о тротуар.

— Всего доброго, господин редактор. — И ты уходишь все быстрей и быстрей, боясь, как бы опять тебя не настигли призраки…

По дороге с тобой здоровается коллега, худой, высоченный, в богатой шубе, нос по ветру и цилиндр на затылке. Едет он в роскошных санях, сидя рядом со своей богатой невестой, полным ничтожеством…

Быстрей, быстрей. Ты вбегаешь в дом. Переводишь дух. Огромные стаи волков преследовали тебя. Теперь ты вне опасности. Со стены на тебя ласково смотрит девушка. Это твоя будущая жена, бедная, умная.

Ты бросаешься на кровать, прячешь голову под подушку и плачешь, плачешь…

А в доме так тихо, так тихо…


Перевод С. Флоринцевой.

Загрузка...