В углу просторной прямоугольной столовой при студенческом общежитии, на сосновой некрашеной полке — высоко, чуть ли не под самым потолком, чтобы никому не дотянуться, — приютилась черная допотопная тарелка репродуктора. Издали похоже, будто диковинная черная птица, примостившись на жердочке, отвернулась ото всех и распушила хвост.
Птица громко вещает о текущем времени, а оно сегодня все то же, что и вчера, хотя, может быть, завтра и переменится; рассказывает о том, как столкнулись два поезда, и о чужестранном короле, искусном охотнике…
Заржавелый голос скрежещет и внезапно вдруг пропадает, словно иссякла вдруг струйка пара, но потом вновь набирает силу и оглушительно рокочет, будто большой барабан.
Окна столовой смотрят на улицу — узкую, искривленную, будто громады домов, только и делают, что пинают ее в бока жесткими углами, стараясь добить, придушить…
Куда ни посмотришь — налево, направо, — тянутся, высятся дома, и каких только нет среди них. С чердака общежития город кажется пространным полотном кубиста, который изобразил пространный город, затопленный алым светом заходящего солнца.
Окна столовой распахнуты настежь. Косые лучи солнца, поиграв со стеклами, проливаются в зал и растекаются по полу.
Распахнуты и двери. Прибывает и прибывает поток студентов, наводняя столовую.
Один ряд столиков уже занят целиком, а во втором ряду, в глубине зала, маленьким островком притулились два студента-первокурсника, едва-едва оперившиеся, голубоглазые, с детскими, пухлыми губами.
Они сидят, склонившись друг к другу, глаза в глаза: среди этой разноголосицы наконец-то могут они поговорить по душам.
И когда голоса их начинают тонуть в этом шумном море, тот, что сидит спиной к дверям, оборачивается к репродуктору.
— Пусть, пусть эта рухлядь поговорит. Но зачем же ей орать во всю глотку?..
Оба, пережидая, сидят некоторое время молча, затем снова головы сближаются, и снова журчит разговор.
Пока не принесли суп, студенты болтают, рассуждают о политике, подшучивают, издеваются друг над другом и все вместе — над начальством.
В проходе между столами разглагольствуют пламенные ораторы, громогласно высказывая свои мнения и усердно жестикулируя, в подражание своим политическим кумирам. Они мнят себя и впрямь на трибуне, где все всегда и во всем правы, и с противниками расправляются градом язвительных насмешек. Эти дерзкие юнцы и есть завтрашние политические деятели.
Вокруг них теснятся робкие новички.
Это толпа, люди, которые всему охотно поддакивают, согласны со всем, что говорится, до того согласны, что им кажется: заговори они сами, именно это и скажут. Попадаются, правда, в толпе и иные — те, что никогда и ни с кем не согласны, даже если суть проще пареной репы, они и ее оспорят, останутся при своем личном мнении и будут без конца придираться.
Между всеми нами, лавируя, пробираются молча студенты, не утратившие рассудка, в ушах у них звенит эхо лекций, голова занята прочитанными книгами и своей работой. Между ними и кипящим вокруг студенческим мирком бездна.
Столы, которые студентам занимать не положено, обслуживают, — а почему, неизвестно, — коридорные из общежития. Как же они стараются двигаться осторожно, ходить бесшумно — лоб покрывается испариной от стараний.
Ходить они научились в поле за плугом, по холмам с отарой, а с тарелками в руках чувствуют себя скованно. Им бы в руки мотыгу или мешок потяжелее!..
Кабы не строгий взгляд начальства, они, — кто знает? — может, и бросили бы тарелки и убежали бы бегом к лесистым холмам, зеленеющим посреди бескрайнего половодья весны.
Несут суп. Из кастрюль валит душистый пар, щекоча ноздри проголодавшимся. Те, что сидят за крайними столиками, получают суп первыми, а чем суп в кастрюле жиже и его меньше, тем ближе он к сидящим в центре. Иной раз случается, чаще всего в начале учебного года, что из середины зала раздается возмущенный вопль, обращенный к официанту:
— Сюда суй! Сюда!
— Двенадцать порций, больше не положено, — отвечает официант, но все-таки доливает опустевшую кастрюлю.
— Супу! Супу!
Бывает, что новичок в таких случаях смущенно утыкается в пустую тарелку: он свой суп вылил, потому что терпеть не может манных клецек…
Возле окна в углу, повернувшись спиной к двери, сидит Ливадэ, студент третьего курса математического факультета. Худой, с высоким лбом, небольшие глубоко запавшие глаза обведены черными тенями. По черным густым волосам в нем сразу признаешь уроженца Баната, одет он в черный, потертый на локтях пиджак, петли на пиджаке обмахрились, и сквозь них виднеется белая подкладка. Ливадэ сидит и смотрит на то, что делается в противоположном конце столовой.
А там толпа студентов окружила Погачу — Погача один из тех студентов, кто самозабвенно увлечен политикой, учится он на юридическом факультете; плотный, краснолицый, в костюме с иголочки, Погача громогласно рассуждает о чем-то, размахивает руками, хохочет. Когда он говорит, и радио не слышно. Рядом с ним новичок — стоит, завороженно слушает, изо всех сил стараясь выглядеть как можно солиднее, руки засунуты в карманы, головка маленькая, круглая, на носу бородавка.
Сколько таких уже перевидал за свои двадцать лет Ливадэ!
«И все-то они говорят, говорят!..» — думает он. И, соскучившись, отводит взгляд и смотрит в другую сторону.
Со спины к нему под рубашку заползает ледяная змейка сквозняка, он ежится и поплотнее запахивает пиджак.
— Холодно?!
— Не знаю. Что-то в спину дует. Надо бы окно закрыть.
— Да ты что, жарынь как в разгар лета!
Ливадэ только ежится.
— Надо же, весна, а такая жара стоит. Ничего нет опаснее весенней и осенней жары, — замечает паренек, сидящий рядом с Ливадэ.
— Бабьи сказки, — цедит парень напротив Ливадэ, сутулый верзила философ с угловатым костистым лицом.
Вот и им на стол подают кастрюлю с супом. И Ливадэ, ко всеобщему удивлению, передает половник соседу.
Когда у всех тарелки уже полны, наливает себе суп и Ливадэ, нехотя, один половник. Пробует, проглатывает одну ложку, другую и отодвигает тарелку в сторону, ждет второго.
Все остальные торопливо, с аппетитом едят. Утолив первый голод, все едят уже медленнее, начинают переговариваться, поглядывать друг на друга.
— Что это за суп такой, никакого вкуса, — меланхолично говорит Ливадэ.
— Сварен из сапог Гинденбурга. Не он ли и повар?..
И снова молчание. Ливадэ подпирает рукой голову.
Его сосед слева, болтун-очкарик, наклоняет тарелку, добирая ложкой все до последней капли.
— Так и не съел?
— Не съел.
— Ну и зря, хотя, конечно, с фрикадельками лучше, вот уж суп так суп, острый, наваристый. А вчера, только я лег, поздно уже было… Водил немцев-туристов в парк. Клуж им показывал. У Вадул-Моцулуй, возле «Скорой помощи», за перекрестком, прямо на улице медведь стоит и кружку пива в лапах держит. Ох, эти немцы и пьют!..
Болтовня эта — Ливадэ слышит ее постоянно в общежитии, слышит не слушая — раздражает его до крайности.
Так бы и крикнул: заткнись! Да неудобно все же, неловко.
Слова, будто шарики жеваной бумаги, бомбардируют его со всех сторон, и ему кажется, что на лице у него остаются кровоподтеки.
Он затыкает пальцами уши. Шум разом, словно перекрыли струйку воды, пропадает. Зато из глубин поднимается глухой, внутренний, нарастающий гул, похожий на отдаленный гудок паровоза.
Или сирену тонущего корабля. Так ему кажется.
Он убирает пальцы, и внутренний гул стихает, сметенный шумным валом столовой.
— Что, Ливадэ? — кричит ему Мурешану, сосед по комнате в общежитии. — Уши прочищаешь?
— Да, — задумчиво кивает Ливадэ, даже не услышав вопроса. А когда соображает, в чем дело, с опозданием, как все застенчивые люди, решает, что отшучиваться не стоит, сойдет и так.
Принесли второе, Ливадэ попробовал, отодвинул. Сейчас бы ему встать и уйти, да неловко — за столом начальство обедает, скажет еще что-нибудь, рассердится. Но все же он набирается духу и выходит.
На улице дышится легче. Взяв из раздевалки связку книг, шагает он по Каля-Янукулуй — куда, не все ли равно, куда глаза глядят.
Вперед, вперед, и чем улица длиннее, чем тише она и чем пустыннее, тем ему легче. Прохожих почти нет, помаленьку и дома́ становятся все ниже, пустырей все больше, — мазанки с собаками у ворот и кучей ребятишек во дворе, совсем как в деревне. Город остался позади, пахнет полем.
Ливадэ останавливается. Под ногами у него земля, наконец освободившаяся от оков плит и камней. А дальше видны зеленые нивы, чернеют пашни, люди с мотыгами рыхлят землю.
На холме по курчавому кожуху целины бродят овцы.
И все, на что ни посмотрит Ливадэ, кажется ему до боли знакомым, а почему, он и сам не знает, знакомо, и все. В книгах, что ли, прочитал?.. А может, припомнилось детство в деревне? Да, собственно, что это меняет? Какое ему дело до поля, овец, книг, деревни. Ничего ему не нужно, все опостылело.
«С каких же пор мне неможется? — пытается он определить. — Да уж, кажется, третий день. Голова ну просто раскалывается! Только этого и не хватало накануне экзаменов, того гляди, без стипендии останусь!» — думает Ливадэ, и сердце у него болезненно сжимается.
Комната № 63, второй этаж, дверь прямо.
Комната в студенческом общежитии, стены выкрашены серой краской, и с этих серых стен сверкают улыбочками божества красоты, знаменитые кинозвезды, лучезарные и фальшивые; небольшой сосновый стол, неизвестно почему именуемый письменным, занимает всю середину комнаты. А на нем среди чернильных клякс и рваных газет валяются книги: латинский словарь Джордже навалился на тощенькие логарифмические таблицы, «Римское право» Муске оккупировали мыльница и заблудившийся грязный носок. Возле двери ютится раковина с водопроводным краном, а над ними тусклое, запыленное лицо зеркала, в которое чаще других глядится умывальный таз, полный очисток и косточек.
Есть в комнате и стулья, но их только три, и поэтому они вечный повод для раздоров: каждый считает себя вправе завладеть хотя бы одним из них, что порой ведет к серьезному выяснению отношений.
После чего стулья начинают скрипеть еще громче и хромать еще пуще.
Справа, сразу за дверью, стоит кровать Мурешану, студента математического отделения: этот большеротый толстяк-коротышка всегда и над всеми посмеивается.
«Через дорогу» от них кровать Ямбора, красавца венгра из Сэтмары. В отличие от прочих он на редкость молчалив, но улыбка его так красноречива, что обижаться на его молчание никому не приходит в голову.
Под прямым углом к изголовью Ямбора поставлена постель Муске, маленького горбуна юриста. Рядом с Муске постель Ливадэ.
Редко случается, чтобы дома были все четверо. Когда юристы на лекции, свободны математики, когда нет лекций ни у математиков, ни у юристов, заняты филологи.
Можно было бы предположить, что собираются они вместе по вечерам, но не тут-то было, как говорится: дружба дружбой, а табачок врозь. Родители словно сговорились и деньги им посылают в разное время, так что прокучивают их каждый в своей компании, со своими приятелями, в облюбованном издавна кабачке.
И все же каждый день наступает такой час, когда обитатели комнаты № 63 непременно оказываются все вместе. Сразу после обеда, часа в два, все четверо, словно сговорившись, поднимаются к себе на второй этаж и, развалившись на кроватях, принимаются спорить.
Обычно первым кончает обед Мурешану. Наготове у него животрепещущая тема для обсуждения, которую он тут же сообщает венгру, и оба они поджидают Муске. С появлением Муске спор должен быть уже в разгаре.
Муске включался в спор, не медля ни секунды, и, как только он распалялся, все замолкали, укладывались по кроватям и лишь изредка подбрасывали словечко-другое в эту полыхающую мякину. Так, лишь бы огонь не гас.
Темы для спора выбирались заведомо неизвестные Муске, например, египетское искусство или астрономия, а то придумывали несуществующие острова или якобы найденные новые континенты…
Муске подхватывал любую тему, всем своим видом давая понять, что и это он знает как свои пять пальцев. Мнения свои он высказывал громко, тонким, визгливым голосом, считая, видимо, чем громче, тем убедительнее его эрудиция. Остальные при этом смотрели на него глазами, полными восхищения, и спрашивали:
— Муске, неужели ты и это читал? Неужели ты и это знаешь?
Но самым большим успехом пользовались комментарии Мурешану к долгим рассуждениям Муске. Комментарии эти передавались из уст в уста по всему общежитию, ими даже развлекали знакомых девушек.
Сегодня Мурешану избрал темой Дворец культуры в Герле. Муске некоторое время слушал о удивлением и любопытством и все же не выдержал и бросился в бой:
— В Герле это что! Вот если б ты видел Дворец культуры в Араде, па-а-тряса-а-ющий! Па-а-тряса-а-ющий!
И чтобы показать, до чего же велик и великолепен Дворец культуры в Араде, Муске тянет «а» и растопыривает руки. С разведенными в стороны руками, маленький, толстенький, мучнисто-бледный, он кажется какой-то гигантской мухой.
— В Герле Дворец культуры в длину пятьдесят метров и сорок в высоту, — ляпнул наобум математик, имея несомненное право на профессиональную приверженность к точности.
— Подумаешь! А в Араде по сцене может разъезжать автомобиль, а в зале вместо вентилятора работают винты.
— Какие винты? Корабельные? — интересуется Мурешану.
— Скажешь тоже! Корабельные! Пропеллер у самолета видал? Так вот он летает…
Но Мурешану не дает ему кончить.
— Ямбор, ты свидетель, — говорит он, обращаясь к венгру. — А то Муске будет на меня потом злиться. Сказал же он сейчас, что по сцене в Араде разъезжают автомобили, а по залу летает пропеллер. Или я чего-то не понял?
Ямбор хохочет.
— Что, что я сказал? — свирепеет Муске.
— Что, что… Сказал или нет?
И прежде чем Муске успевает ответить, Мурешану добавляет:
— Сказал.
После чего, не сняв башмаков, отворачивается лицом к стенке, укрывается с головой одеялом и начинает громко храпеть.
Ливадэ входит молча, не говоря ни слова, садится на постель и сидит, опустив голову на руки.
Муске подсаживается к нему и с возмущением рассказывает про «очередное свинство Мурешану».
— Да ладно вам! Сколько можно! Помиритесь наконец, вернет тебе Мурешану твой самолет, мир в Европе ему дороже, хватит того, что Гитлер ее мутит. Пошли ты все автомобили к черту, Муске. И не мешай ребятам спать. Нездоровится мне что-то, а завтра экзамен…
Муске укладывается в постель, но бубнит не переставая:
— Клужские, они все такие, вруны и пустобрехи.
— Правильно говоришь, вруны отчаянные, — поддакивает Ливадэ, чтобы утешить его.
— Муске, заткнись! — рявкает из-под одеяла Мурешану.
В три часа все расходятся, и Ливадэ остается в одиночестве до первых звезд.
Он лежит на кровати, смотрит в окно. Видит оранжевую кирпичную стену дома напротив…
Кто в общежитии не знает, что живет в этом доме богатый венгр, а увидеть его можно в кафе «Нью-Йорк», где он сидит целыми днями и курит длинную-предлинную трубку. Еще студентам известно, что есть у венгра дочь, — подслеповатый заморыш, а уж воображала! — гордячка, каких и среди венгерок не сыщешь.
Ухлестывает за ней один студент, медик, тоже венгр. Длинный, узколицый, с горбатым носом и оттопыренными ушами. Штаны у него всем на диво — до колен, а на заду кожаная заплата.
Парень хуже некуда: задира и жмот. Он уже не к первой подъезжает, раза три обручался, а теперь эту слепышку обхаживает, тоже ради денег, не иначе.
Шторы в доме у венгра опущены, да, собственно, они всегда опущены. Но раз или два в год весь этаж освещается, и по шторам движутся тени — силуэты обнявшихся пар, и музыка гремит так, что и в общежитии слышно.
— Слепышка, видать, бал дает, — говорили студенты.
— Пригласили бы и нас, а то какой толк в музыке без пляски?
— А ты пойди, может, она тебя и пустит.
— Сам иди.
— Так это же ты в гости собрался.
Кто-то кричит, что надо послать ей ко дню рождения кошачий хвост, другой, медик, клянется, что принесет ей кое-что из анатомички в подарок… Поваляв дурака и нахохотавшись вдоволь, студенты расходятся. А поодаль, словно призрак, маячит горбоносый с оттопыренными ушами…
Ясное небо померкло, оранжевые стены потемнели. На заплатке неба в углу окна засветилась звездочка, и еще одна, и еще. В комнату вошел вечер.
Ливадэ прикрыл глаза, силясь задремать. И даже, кажется, задремал, но хлопнула в коридоре дверь, и он вскочил как ошпаренный. Сон больше не шел, Ливадэ лежал впотьмах, будто зарытый в землю, устремив глава в потолок.
В коридоре послышались шаги, голоса, стук дверей. «Ужин», — подумал Ливадэ.
В столовой давка, гомон, шум, потом все толпой отправятся гулять по главной улице.
Есть ему совсем не хотелось, а вот пройтись, может, было бы и неплохо. А то от лежания только слабеешь.
Решившись, он резко вскочил, как делал обычно ранним утром в нетопленой комнате. Наклонясь за ботинками, он вдруг почувствовал, что головная боль, не отпускавшая весь день, переливается в лобные пазухи, заполняет виски. Она была такой сильной, эта боль, что пришлось ухватиться руками за край кровати, иначе бы она его опрокинула.
Дрожащими руками быстро-быстро принялся он одеваться. Потом все стало ему безразлично и даже противно. Он сидел на краю кровати, наполовину обутый, натянув на спину одеяло. Руки лежали на коленях бессильными мертвыми ветвями.
Попробовал лоб: пылает.
Вздохнул глубоко-глубоко, глубже некуда, повязал галстук и вышел.
Еле-еле дотащился он, спустившись по ступенькам, до нижней двери, все вокруг качалось, ходило ходуном, пришлось вернуться обратно в комнату. Погасив свет, он растянулся на кровати.
Вернулся Мурешану, открыл дверь, щелкнул выключателем и сказал:
— Ну и духота у нас. А ты так и лежишь? Всерьез, что ли, разболелся?
— Не знаю. Что-то нехорошо мне.
— Схожу доложу начальству, только вот окно приоткрою.
Комендант общежития, толстый, кособрюхий, пыхтя и отдуваясь, забрался на второй этаж. Кровать Ливадэ качнуло, и он понял, что комендант близко.
У коменданта, что, впрочем, не редкость — со многими комендантами студенческих общежитий такое случается — был брат, и преподавал он в университете. Слава брата-профессора осеняла крылом и коменданта, а толщины и солидности у него и своей хватало. Студентам он был отец родной, особенно старшекурсникам, а тем более с медицинского отделения, и называл их не иначе как «коллеги», а молоденьких запанибрата на «ты».
— Что это ты, Ливадэ?! Богатырь, и здрасьте пожалуйста! Силач — и вон что вытворяешь. Залег в постель и болеть надумал.
Комендант тараторил и причмокивал языком, как принято у парней с фабричных окраин.
— Да нет, нет, ничего особенного, — пробормотал Ливадэ, отводя глаза.
Комендант подмигивал, его багровое, налитое кровью лицо, увенчанное седым хохолком волос, торчавшим над сдавленным лбом, словно заяц на пригорке, — это пухлое лицо, седой хохол и живот, казалось, смеялись.
Поскольку брат у него занимался медициной, он считал, что и сам тем самым причастился к важной отрасли знаний, как член семейства. Он пощупал у Ливадэ лоб.
— Горячий.
— Ничего страшного, простыл.
— Погоди, не спеши, сынок. Весна, она обманщица известная. Солнце ластится, вертит хвостом, как собачонка, так и манит, выйди, выйди ко мне, а выйдешь, — тяп! — и укусила, хоп! — и в ловушке.
И «тяп» и «хоп» комендант произнес так выразительно, что все в комнате засмеялись.
Ливадэ лежал молча, не отводя взгляда от окна.
Комендант во весь рот улыбался, светясь искренней радостью: вот-де, мол, как я умею.
Вдруг лицо его посерьезнело, вытянулось, брови приподнялись.
— Пошел я, ребятки, дела, дела. Продукты надо со склада выдать.
И мягким, воровским движением взял со стола шляпу и затопал к двери. У двери он обернулся.
— Поправляйся, Ливадэ, сынок. Я тебе чайку пришлю. И попомни меня, старого Папурою, остерегайся весны, кусается.
— А как насчет осени?
— И осени, — согласился комендант, поджав губы.
И помотал головой, как телок, получивший по лбу.
— Конечно, и осень тоже, но все же не так, как весна, совсем не так, господин Муске.
«Господин» означало в устах коменданта нечто совершенно, совершенно обратное общепринятой учтивости.
— Пошел я, ребятки. Дел по горло. Пока, Ливадэ, сынок. Всем успеха. Сейчас чайку пришлю.
И, все так же по-телячьи мотая головой, бормоча что-то, он бочком-бочком продвигался к двери. Мурешану закрыл за ним дверь и расхохотался.
— Зачем этот идиот приходил? — серьезно осведомился Ливадэ.
— Вероятно, чтобы предложить тебе чаю.
Ливадэ замолчал. Муске и Ямбор давно уже стояли с книгами под мышкой, переминаясь с ноги на ногу, дожидаясь, когда же комендант уйдет. Как только он ушел, и они тут же ушли следом. Ушел и Мурешану.
Весла, поздняя весна, почти лето. Пора экзаменов, на столах громоздятся горой учебники. Времени в обрез. Перед глазами маячат лица родителей, озабоченные, обеспокоенные, дадут ли стипендию? А как лето, а переэкзаменовка на осень? А что отвечать дотошным знакомым, которым, если уж ты имел несчастье сделаться студентом, не терпится поздравить тебя с экзаменационными успехами.
Оставшись один, Ливадэ взял книгу, попробовал читать. Перевернул несколько страниц, книга сама собой сползла на пол под кровать.
Перед глазами поплыли картины детства, изменчивые, мимолетные, словно дымок паровоза на осенней синеве неба.
…На бугре деревенская хата, внизу россыпь домиков — село. Деревенская церковь покосилась, вросла в землю.
Его отец, священник, возвращается после службы с молитвенником под мышкой, следом тащится пономарь с полной сумкой просвир.
«Мир дому сему».
Мама возится возле печки — седые волосы, кроткое, будто всегда плачущее лицо.
— Аминь, — отзывается она, раздувая огонь.
Отец кладет молитвенник на посудную полку, отпускает пономаря и мягким баском спрашивает:
— Что у нас на обед?
— Помешай, чтобы не пригорело, — обращается мать к мальчику, что примостился возле печки с деревянной чурочкой и что-то из нее вырезает.
Он, Ливадэ, откладывал в сторону чурочку и ножик, и, посасывая порезанный палец, усердно мешал ложкой в кастрюле, что греется на плите.
Нить обрывается… Хлопают двери, кто-то вернулся из города, кто-то из читального зала. И опять тишина. А ближе к полуночи снова шарканье ног, хлопанье дверей.
Поздно. Свет на лестнице гаснет.
Длинный коридор тускло освещают две пыльные лампочки в железных сетках, и он кажется рудничной штольней, откуда ушли рудокопы, позабыв свои лампы.
По коридору бежит мышь, останавливается в тусклом круге света, садится на задние лапки, умывается.
Бьют часы: один, два, три… Мышь замирает с поднятой лапкой, слушает, проводит еще разок-другой лапками за ушами и убегает.
Внизу, у лестницы, держась за перила, стоит пошатываясь студент, ему жарко, он распустил галстук, расстегнул пиджак.
Ливадэ в комнате приподнимается на локте.
— Который теперь может быть час?
Темно. Оглушительно храпит Муске. Храпят и остальные, но тише — каждый на свой манер.
Пробившись сквозь храп скудной струйкой из качающего насоса, втекает темная тишина поздней глубокой ночи.
Ливадэ лежит. Он не знает и пытается понять, спал ли он и во сне ли все это ему привиделось или не спал, а просто вспомнил. Голова тяжелая как свинец, раскалывается от боли, все тело ломит.
Он встает с постели и босиком подходит к окну.
На улице пусто. Фонарь напротив общежития обливает белым светом лохматую макушку акации.
Ливадэ долго-долго смотрит на нее. Голова болит. Тело ломит.
Удивительно, как он сумел выпутаться из этих длинных больничных коридоров, темных подвальных переходов, с переползающими через них толстыми змеями труб, как смог пробиться через разношерстную, пестро одетую толпу крестьян, приехавших кто откуда. Приемный покой больницы будто нарочно спрятали в самый дальний угол подвала, чтобы никому его не сыскать.
Трое крестьян в толстых овчинных, наглухо застегнутых кожухах сидят на лавке, опираясь на посохи и положив возле себя торбы.
Они поглядывают друг на друга испуганными, страдальческими глазами.
В затхлом, пропахшем эфиром воздухе повисает время от времени болезненное «О-ох!», и кажется, что вырывалось оно из груди вместе с душой. Старик еврей в лисьей шапке надрывно кашляет, держась за живот, сгорбившись, сидит учитель, несколько ремесленников и еще какие-то одетые по-городскому люди.
Все глаза неотрывно смотрят на маленькую дверь. Из-за нее доносятся громкие голоса, словно идет допрос, в полицейском участке: вопрос и после долгая, гнетущая тишина.
Из-за двери высовывается хитрый мужичок в белом халате.
— Чья очередь? — спрашивает он громко.
— Моя, милок, помогай тебе бог, голубчик, сижу здесь с восьми часов.
«Голубчик» не обращает никакого внимания на мужика, выискивая кого-то в толпе, и подмигивает старику в лисьей шапке.
Ливадэ берется за ручку двери.
— А ты куда?
— Студент, пропустите.
— Мало ли что студент, подумаешь. Поздно. Придешь завтра.
Ливадэ тоже торчит здесь с восьми часов, и он врывается в кабинет силой.
— Что это за свинство, господа? — раздается гневный голос.
Но гневается, к счастью, не сам доктор, а его помощник, фельдшер, давнишний знакомый Ливадэ. И назло санитару, хитрому мужичку, пропускает студента в кабинет.
Господин доктор занят, он беседует со своим коллегой из другого отделения. Они называют того-то, вспоминают такую-то, покачивают головами, посмеиваются.
На кушетке лежит раздетый, посиневший от холода цыган. Он так худ, что кажется скелетом, который рассыпался бы, не будь этой туго натянутой желтой пергаментной кожи.
Господин доктор наконец освободился и подошел к кушетке. Внешность у него невзрачная, на носу очки, но манеры, осанка, важность! Он не сомневается, что на голову выше всех своих коллег. Правда, все это — и осанку, и важность, и манеру вести себя — он позаимствовал у одного профессора в Париже, но кому, собственно, какое до этого дело.
До чего же он старается выглядеть значительной персоной, ученым светилом, вроде тех, которых навидался в чужестранных краях. И до чего же он смешон этими своими претензиями, этот маленький, невзрачный провинциальный лекарь в круглых очках.
При всяком удобном случае он игриво заговаривал с медсестрами по-французски, оказывая им всякие знаки внимания, иной раз ему удавалось выдавить из себя и немецкую фразу.
— Кто такой? — обратился он к Ливадэ.
— Студент.
— Раздевайся.
Доктор поставил ногу на приступочек возле кушетки и дотронулся до цыгана стетоскопом.
— Сядь!
Цыган с трудом приподнялся.
— Откуда?
— Из Чурилы, прощения просим, ваша милость.
— Не проси прощения, не в церкви. Четко и прямо отвечай на вопросы.
— Целую ручки, ваша милость.
— Прекрати! Вот народ! Стоит заговорить, не остановишь!
— Целую ручки, ваша милость.
— Цыган, замолчи! — рявкнул во всю глотку фельдшер.
— Ворона чертова, — обругал цыгана и господин доктор, вспомнив, что он великий врач, и хлопнул больного стетоскопом по лбу. — Дыши глубже!
— Еще глубже.
— Покашляй.
Об этом можно было и не просить. Бедняга закашлялся. Кашлял, кашлял и не мог остановиться.
— Перестань, не кашляй.
— Доктор велит тебе не кашлять! — закричал ему в самое ухо фельдшер, словно цыган был глухим и не слышал.
— Не могу, ваша милость, не могу, целую ручки, — давясь кашлем, просипел цыган.
— Ион, выведи его в коридор! — приказал врач. — А ты с чем? — повернулся он к Ливадэ.
— Это вы мне скажете, — отозвался тот; все это время, пока исследовали цыгана, он стоял у двери.
— Я тебе господь бог, что ли? Что болит, спрашиваю?
— Голова. Температура высокая.
— Подойди ближе. У студентов всегда что-нибудь болит. Выдумываешь ты все! Ничего у тебя не болит! Ни-че-го! — пропел доктор.
— Болен я.
— Я же вам ясно сказал: я у вас ничего не нахожу. Студент, а бестолковей этого цыгана, ей-богу! Хотите, обратитесь в другое отделение.
Ливадэ оделся, вышел. В коридоре скорчившись сидел цыган и все еще кашлял, упрятав лицо в колени.
— Куда мне идти, барин?
— Куда глаза глядят. Видно, нам с тобой лишь на том свете помогут.
Перевод С. Флоринцевой.