— Вечер добрый, — сказал Василе, поспешно входя в хату и прихлопывая за собой дверь, будто за ним гнались. — Ну и холод! В такую стужу добрый хозяин собаку на улицу не выпустит… Все-все кругом завьюжило.
— Здравствуй, Василе, — ответила Ана и вытерла передником стул, — садись сюда, на лавке небось грязно, там ребятишки весь день играли, извозили…
Василе, коренастый, кряжистый мужик с маленькими ясными глазками и обвислыми усами, тяжело уселся на жалобно скрипнувший под ним стул и сплюнул на пол.
— Ну, он-то как?
— Видать, полегчало ему. Давеча Равика, жена Раду, полечила его от сглазу, он и успокоился, — сообщила баба и со вздохом добавила: — Уж чего, кажись, не перепробовала за эти шесть недель… А он все мается, все ужом вьется. Таких мучений и разбойникам, убивцам с большой дороги, не пожелаешь… И снадобья я ему приносила, и травки заваривала… и лекарства из города… Что люди присоветуют, то и делаю. Девять знахарок на родниковых водах ворожили. К знающим попам ходила. А ему все не легчает. Видать, так ему на роду написано…
Она выгребла кочергой золу из топки. Холода стояли лютые и ожидались еще бо́льшие, уголь был на исходе, топить приходилось чем придется: соломой, кизяком, кочерыжками, хворостом. Ана сняла с гвоздя армяк, накинула на плечи, вышла во двор.
Зима выдалась и впрямь суровая, топлива уходило много; все, что наготовили в дому и в сенях, быстро кончилось, теперь за ним приходилось выходить в сарай и дальний конец двора. Кизяк был мерзлый, с наледью, горел плохо.
Оставшись один в хате, Василе лениво, без любопытства огляделся по сторонам — все здесь было знакомо, привычно; он придвинулся со стулом поближе к печке, стал греть руки.
Откуда-то сверху из-под потолочной балки спустился крохотный паук, не больше яблочного семечка, пытливо посмотрел в лицо человеку и взвился обратно по тоненькой паутинке.
Василе оторопело посмотрел ему вслед, потом отнял руку от печки и стал разглядывать на ладони уже зажившую царапину.
Василе был братом Аны, и, с тех пор как муж у нее захворал, он почти каждый вечер наведывался справиться о здоровье болящего. По всему было видно, что тот недолго протянет, не жилец он на белом свете, пришло ему время помирать. И Ана, кажись, с этим примирилась, хотя знала, что тяжко ей придется одной, без хозяина, да что поделаешь, раз господь так распорядился. С судьбой не поспоришь. Василе громко и протяжно зевнул.
…Комната в хате небольшая, бедно обставленная: посередине стол, казанок с недоеденной мамалыгой, за дверью в кровати спят без одеяла ребятишки, на другой, между дверью и печкой, лежит больной, укрытый тулупом. Воздух в хате тяжелый, спертый — смесь дыма, гари, пыли; сквозь густой, настоявшийся воздух едва пробивается сумрачный свет лампы…
По стенам висят иконы в облупившихся позолоченных рамах. Почерневшие от времени, угрюмые святые безучастно глядят друг на друга. Тишину, пропитанную тусклым светом и вонью, нарушает лишь прерывистое свистящее дыхание больного.
— Спишь, Якоб?
— Не-е-ет… не сплю…
Ана вернулась с большой охапкой соломы, сунула ее в запечье, у изголовья кровати.
— Ну и мороз! Темень кромешная, хоть глаз выколи… А все метет, метет…
Ана выгребла из топки золу, сунула туда пук соломы, сняла с лампы абажур и фитилем подожгла. Солома тут же вспыхнула. Женщина едва успела прибрать лампу, спасти от огня керосин. По черному омуту стекол и закопченному потолку заплясали красные блики пламени.
— Ана, дай водицы! Во рту пересохло, — плаксивым голосом попросил больной.
Опираясь на стенку исхудалой рукой, он со стоном приподнялся в кровати, замученный болезнью, усталый человек. В полумраке лихорадочно блеснули безумные, потерянные глаза: испитое, обтянутое зеленоватой кожей лицо еще больше заострилось. Запахнувшись в тулуп, больной привалился спиной к широкой спинке кровати, посмотрел на гостя долгим, пронизывающим взглядом, пошевелил провалившимся ртом, будто принадлежащим самой смерти, давно обитающей в этом доме.
Тихо. Только потрескивает огонь в печи.
— Как дела-то, Василе?.. Все здоровы? — спросил больной каким-то блеклым, пресным голосом, лишь бы что-нибудь сказать.
— Благодаренье господу, здоровы…
Опять ледяная тишина под стать студеной зимней ночи; люди некоторое время сидели молча, не глядя друг на друга, чуть наклонив головы, будто скованные одной неотвязной мыслью, пугающей и гнетущей. Женщина взяла в руки веретено, стала прясть.
Порой она отвлекалась, подбрасывала в топку солому, потом опять принималась за пряжу. Когда треск горящей соломы в печи утихал и баба, отложив веретено, сматывала нитку в клубок, слышалось натужное, свистящее дыхание больного.
— Сон я видал… — неожиданно произнес он.
Ана и Василе вздрогнули, пугливо подняли на него взгляд. Но Якоб умолк, нижняя губа у него отвисла, задрожала, на глаза навернулись слезы. С минуту он боролся с подступающими рыданиями, потом, пересилив себя, опять заговорил.
— Помереть мне судьбой заповедано на озере Таурень. — сообщил он и со значением посмотрел на жену и шурина. — Вы уж не сумневайтесь, не блажной я. Знаю, что мне на роду написано. А как судьба распорядилась, так оно и должно быть.
— Так-то оно так, — согласился Василе, — да кому ж своя судьба ведома?
Больной пропустил его слова мимо ушей и продолжал еще настойчивей и плаксивей:
— Привиделось мне, будто приходит ко мне маменька, покойница, царствие ей небесное, села на лавку во главе стола. Была она вся в белом. Я еще подивился, спрашиваю: отчего ты, старая, в белое вырядилась? А она мне на то: «Пришла я тебя упредить, что купила тебе место у озера в Таурени. Там колодец бездонный имеется, вы, верно, о нем слыхивали, около того колодца и построишь себе новый дом, оттуда никуда не съезжай, потому как то повеление господне. Завтра утречком запрягай волов и отправляйся…»
Больной перевел дыхание.
— Ну?.. Поехал ты? — спросила жена.
— Поехал… Я уже было за холм повернул, да пришел Василе… разбудил…
— Мало ли что человеку во сне привидится! Душа человеческая во сне бродит неприкаянная по свету…
Больной выпростал руку из-под тулупа, подпер голову.
— …Чистые сны от господа… За год до женитьбы приснилась мне суженая, а допрежь я ее и в глаза не видал. И маменька, упокой ее душу, господи, за неделю до кончины упредила о своей смерти. Помню, была суббота, с вечера сделалось ей худо, мы, как спать ложились, лампу не погасили, а она увидела такое наше беспокойство и говорит: «Лампу вы погасите и спите спокойно, помру я в четверг, как прокричит петух». Так оно и вышло. А как настало время ей помирать, она нас всех подняла. «Теперь, говорит, зажигайте лампу и свечи приготовьте, потому как пробил мой час». Была она женщина набожная, и господь ей указал во сне, когда преставится. Потому я и говорю: теперь мой черед пришел.
— Господи боже мой, что же ты такое говоришь? Вспомни: семья у тебя, дети…
— Не убивайся, сестра, — стал утешать Василе, — нешто человек вот так вот взял да и помер?..
Якоб схватился за голову, скорчился и затрясся от рыданий.
— Бедные мои детки, пойдут они по миру, — запричитал он, всхлипывая.
Никто не стал его утешать; плакал он долго.
Огонь в печи мало-помалу угасал, темень со двора тихонько просачивалась в хату, окутывала людей, вещи, они теряли очертания, будто растворялись в темноте.
— Ох-ох, — вздохнул Василе, казалось, его голос доносится откуда-то из подпола или из самой преисподней, — кабы я верил всему, что мне снится!.. Порой такое привидится, голова кругом идет…
Он дотянулся до лампы, вывернул фитиль; слабый, чахоточный огонек оживел, осмотрелся по избе, как бы удивляясь, почему его так долго держали в заточении. Выпущенный на волю, он разогнал тьму по углам и под кроватью, но вскоре вновь вернулся в свою обитель, подрагивая, будто озябнув от холода.
— Ты, Василе, все же брат Ане, не оставь ее одну. Бабу обидеть легко, много ума не надо. Всякий норовит и межу у ней урезать, и ягнят по весне присвоить. Ах вы, бедные, бедные мои… детки!..
Он снова затрясся от рыданий, скорчившись в три погибели. Порыв ветра громыхнул в окно, огонек в лампе испуганно захлопотал.
Ана и Василе перекрестились. Метель во дворе разбушевалась с новой силой, под окном вырастал сугроб, грозя закрыть все окно. На балку под стрехой уселась сова, похожая на крошечного чертика, мечущего из глаз молнии, и громко прокричала в ночи.
— Смерть накликает!..
— Будет тебе!.. Озябла… Думаешь, легко ей?..
— Тяжко, — подтвердила Ана, хотя думала совсем о другом.
Больной с усилием поднялся и шатаясь направился к двери.
— Ну, прощевайте, пойду я… в Таурень…
Василе преградил ему дорогу.
— Ты ровно дитя малое… Постыдился бы, Якоб, снам-то верить… Подумай, как же семью бросать… Все ж хозяин ты… На тебе все…
— Пойду. Невмоготу мне. Пойду за своей судьбой… Пойду, как заповедано… Пусти…
— Опомнись, Якоб!
— Пусти!..
Василе с Аной подхватили его под мышки, силой уложили в постель, укрыли тулупом. Ана вытерла слезу краешком передника и снова принялась за пряжу. Василе посидел еще немного, потом поднялся, тихо простился.
— Ты за ним приглядывай, — наказал он сестре, вышедшей с ним в сени. — Это все погода пакостит… Невмоготу ему… Видится всякое… Завтра бы причаститься ему надо. Я с утречка зайду…
Ана вернулась в комнату, встала у порога, скрестив на груди руки, будто окаменела.
Долгим взглядом смотрела она на все, не узнавая, потом горестно вздохнула, головой покачала и снова уселась возле печки, принялась за работу. Веретено завертелось, замурлыкало, зажужжало…
Словно черный ворон над голым зимним деревом, кружила в голове одна неотвязная мысль, не давала покоя, в конце концов ресницы сомкнулись, веретено выскользнуло из рук, и Ана уснула. В хате воцарился покой…
Вверху, под самым потолком, яркий кружок света озарял закопченные бревна и темный угол, где серебрилась порванная паутина. Но скоро огонек лампы еще глубже забрался в свою нору и там уснул.
Опершись на подгибающиеся от слабости руки, больной поднялся, пристально вгляделся в темноту. Предательским звоном сребреника по льду звякнула пружинная кровать. Якоб замер, прислушался. Торопливо уложил он шапку и тулуп так, чтоб виделось, будто лежит тут повернутый лицом к стенке человек, и быстро заспешил к двери. Можно было подумать, что весь пол усыпан сухим валежником — так громко затрещали у него кости. Он вновь на мгновение замер и замедлил шаг. Сердце учащенно билось, глухие удары его, казалось, отдавались во всех углах. Чтобы умерить его стук, Якоб изо всех сил запахнул на себе фуфайку… Где-то в щели усердно точил стенку древесный жучок.
Ночь пряла свою пряжу и дальше, вплетая в нее и сон, и тишину…
Когда пришел Василе, свет широким мостком перекинулся от окна к печке, возле которой, скрючившись и уронив голову на руки, спала Ана.
— Спите? — спросил Василе.
И вдруг, озаренный внезапной догадкой, пощупал тулуп.
— Якоб!
Тулуп сплющился под рукой, обнаруживая пустоту.
— Ана! Якоб-то где?
— Это ты, Василе? Господи, как же я уснула? — удивилась она, потирая глаза и еще не оправившись от сна. — Батюшки! И веретено выронила, как только не сломала! Сроду со мной такого не бывало… И как уснула, не помню… Притомилась… Четыре ночи ведь маюсь… — Слова застряли у нее в горле.
Метель давно кончилась. Земля, укрытая белым саваном, спала богатырским сном, лишь кое-где в сугробинах, как черные надгробья, торчали одинокие хаты. Над бескрайним белым простором, объятым, казалось, непробудной тишиной, в мутно-сером, мраморном небе парили три ворона, изредка оглашая округу надрывным криком.
От порога хаты через сад и двор к холму тянулись неверные следы, будто кто-то шел пьяный, шатаясь из стороны в сторону, и хватался по дороге за каждое дерево.
Два человека на крыльце стояли молча и смотрели друг на друга разверстыми глазами, в которых черной тенью метался смертный страх.
Перевод М. Ландмана.