БДЕНИЕ

I

Весь день он косил траву, ночью поехал на мельницу, а вернулся — солнце уже сияло вовсю, но пришлось еще корову в стадо вести, далеко вести, за третью деревню, — от бабы проку все одно никакого, а спорить с ней, что воду в ступе толочь, — так за два дня он ничего и не съел и не прилег ни разу.

Возвращаясь домой, он чуть не падал от усталости, ноги еле волочил и решил по дороге заглянуть к «венгерцу на развилке», выпить в долг стаканчик водки, съесть булочку, словом, малость подкрепить силы.

Булок у венгра не оказалось, даже корки хлеба не было, но водку корчмарь щедрой рукой налил. Что венгры, что румыны — все люди, всегда выручают друг друга.

Тоадер взял со стойки водку, уселся за стол с краю, у двери, и, подняв стакан, сказал:

— За твое здоровье, дядя Йожка!

— И тебе здоровья бог дай, — ответил венгр.

Будто солдатский ранец за спиной, торчит огромный горб у венгра. Тяжело опускается он на табуретку за стойкой, опирается горбом на полку с бутылками и смотрит на Тоадера зелеными блеклыми глазами.

— Ты старел тоже, — сообщает он, прикрывая глаза веками, и монотонно рассказывает: — Твоя тесть я знать. Он мой сосед был. Ох и плохой был у него баба. Так этот мужик мучил, что баба на замок, сам дом жгла и в лес бежал, веревка вешался. Такая катастроф делал. Воскресенье люди не работай, в дом сидит, пожар увидал, тушиль, а баба биль. Только баба не умер. Мужик есть не давал и целый ночь ругал.

Ноги и туловище венгра не видны из-за стойки, дышит он тяжело, как кузнечные мехи; и, глядя на этот невероятной величины горб и огромные жирные плечи, чудится Тоадеру, будто сидит перед ним на стойке какое-то бесформенное существо, и, лишь вглядевшись в маленькую голову, приставленную без шеи, прямо к туловищу, узнает он знакомое лицо в мелких голубых прожилках и блеклые зеленые глаза.

— Хороший был человек, — мечтательно произносит Тоадер.

— Человек — да, баба — нет. Баба совсем плохой был. Такой плохой баба я не видеть. Мужик первая умер, много раньше баба.

Тоадер поднимается, ставит пустой стакан на стойку.

— Спасибо тебе за водку, будь счастлив! Как пройду мимо, занесу тебе деньги.

— С богом!

Дорога от Телепа в Трикиул вела через зеленый луг. В Валя-Жузий она резко сужалась, оставив справа от себя купу шелковиц, а дальше опять ширилась, да так, что у подножия Дялул-Кручий становилась широкой, как Дунай. Здесь она круто забирала в гору, сопровождаемая с запада рядом тощих акаций, а добравшись до вершины, немного медлила, растерявшись на распутье, и потом опять торопливо сбегала вниз, под гору, в деревню.

Тоадер шел тропинкой, по обочине. Сгорбившись, как горбятся местные жители, привычные лазить по горам, он поднимался наверх.

На середине холма он остановился передохнуть. От палящего знойного солнца силы вновь оставили его; не надолго же их хватило после выпитого стакана водки: голова у него болела, ломило кости.

Вдруг он вспомнил, что оставил мешки с мукой на возу посреди двора; вспомнил так, словно остались они где-то на чужом дворе, а не на его собственном.

Дом был для него чужим, и, хотя работы было невпроворот, возвращаться домой не хотелось, он готов был отложить работу на завтра, на послезавтра — не все ли равно на когда?

— Пропади все пропадом! — произнес он и даже не заметил, что рассуждает вслух.

Кругом тянулись луга и нивы, опьяняюще пахло зерном и сеном. Между холмами в прозрачной водянистой голубизне летнего дня мелькали люди.

«Зерно зреет», — подумал Тоадер.

Там, где дорога, прежде чем спуститься в село, слегка замешкалась, как бы раздумывая, куда ей повернуть, Тоадер остановился в нерешительности. Кафтан он держал в руке, веревку перекинул через плечо.

Невысокого роста, коренастый, крепкий, с жилистой шеей, почерневшей от солнца и пота, в расстегнутой у ворота холщовой толстой рубахе, под которой катались упругие мускулы, в старых домотканых штанах, протертых на коленях до дыр, в задубевших и стоптанных постолах, — всем своим видом был он покорный, безропотный сын земли: в глазах — доброта и кротость; в густых, давно не стриженных волосах серебрится иней.

Уставший до смерти, Тоадер сошел с тропинки, расстелил на траве кафтан и сел отдохнуть.

Усталость, завораживающая тишина, легкий шелест орешника тихонько прикрыли ему глаза веками.

…Внизу в тени высоких акаций дремало село, окутанное рассеянным светом солнца, готового вот-вот закатиться за гору.

Из дворов тянулись в небо белесые кудели навозного дыма, сплетаясь в один толстый жгут, который неторопливо опускался и стелился по земле…

Проснулся Тоадер поздно: рот полон слюны, голова по-прежнему раскалывается от боли, все тело ломит — жесткая земля намяла ему бока.

Недоумевая, как же ему так долго спалось, он поднялся и заторопился домой.

Тодорика, жена его, сидя на крыльце, пряла пряжу. Это была уже немолодая, дородная женщина с приплюснутым носом и широкими крепкими зубами.

Рядом сидела и шила их дочь Сусана, вылитая мать, только двадцатью годами моложе. Была она уже замужем, но от мужа ушла и теперь снова жила у родителей.

— Явился?! — с издевкой спросила Тодорика. — Поди, жрать приспичило?

— Есть хочется, — подтвердил Тоадер, вешая на перила крыльца кафтан и веревку. — Что у вас тут от обеда осталось?

— А все!.. Чего вашей ненасытной утробе понадобится: хошь — блины, а хошь — оладьи. Такого работящего мужика грех не покормить! Умаялся, чай?..

— Что ж тебя там, где шлялся, не покормили? — в тон матери спросила Сусана.

Из кухни дразняще вкусно пахло жареным цыпленком. Тоадер вошел, поднял крышку на кастрюле.

— Ты чего по кастрюлям лазишь?! — завопила дочь. — Для тебя, что ли, готовили? Еда есть, да не про вашу честь. Для тех она, кто трудился, шил, стирал, прял… Ишь какой едок выискался, полдня до дому с пастбища добирался.

Она вырвала у него из рук кастрюлю, и вся еда вывалилась прямо на землю, маленькую суглинистую плешинку во дворе, возле кухни.

— Жрать захотелось? Вот я тебя сейчас покормлю! — крикнула Тодорика и хотела ударить его по голове веретеном.

Тоадер выхватил у нее веретено, отшвырнул прочь, голубиная душа, не стал он с ней связываться, отошел в сторонку, только ругнулся в сердцах.

— Иди, не приставай!.. Тварь!

Не драться же ему с ней было? Тронь он ее хоть пальцем, подняла бы хай на все село. Господь с нею, подумал он и тяжело вздохнул.

Возвращалось стадо, корова мычала у ворот. Тоадер пошел, отворил калитку и отвел корову к поилке у колодца.

*

Этот большой двор, окруженный со всех сторон высокими акациями, да старый бревенчатый дом Тоадер купил некогда у барона Иошека, но не у того молодого, что ездит на двуколке и торгует молоком да огурцами, а у прежнего, старого барона, что катил в экипаже, запряженном четверкой белых коней.

Лишь год назад, как вернулся Тоадер из Америки, разобрал он старый баронский дом и выстроил себе новый, ладный такой, что поглядеть любо-дорого. И сарай у ворот тоже раскидал по бревнышку, а то, упаси боже, обвалился бы случаем скотине на голову.

Коли посылает тебе господь деньжат, то и ты оказываешься хозяином не хуже людей.

Вот только колодец не наладил, руки все не доходили, а ведь совсем никудышный стал колодец-то.

Еще с зимы было к нему не подступиться; земля по краям осыпалась, провалилась, от старого колодезного сруба осталось одно трухлявое бревнышко, торчащее из провала, точно последний гнилой зуб изо рта дряхлого старика.

Ох и намаялись, таская воду от соседей да гоняя скот на водопой к речушке. Но дошла очередь и до колодца, месяц назад Тоадер нанял себе в подмогу трех цыган, всю грязную воду вычерпали до капельки, углубили его на целых пять саженей, вымостили дно и стены камнем, только сруба нету, потому как плотники у Борша заняты, обещались не сегодня завтра прийти… в крайнем случае через недельку… Покуда колодец досками застлан, чтобы свинья или, скажем, корова туда не свалились — это ж верная смерть.

*

Тоадер снял дощатый настил, опустил в колодец журавль и зачерпнул ведерко воды, да так и застыл, держа руку на журавле и стоя спиной к дому.

Улегшаяся было утренняя обида на жену за то, что пришлось ему после бессонной ночи, вернувшись с мельницы, еще и корову вести в стадо, с новой силой обожгла душу.

Всю жизнь он в поте лица работал, думал, что будет у него на старости лет и миска горячей замы, и свой угол, и подушка под головой. А где это все? Нету. Неужели ничего он не заслужил? Даже такой-то малости? Стоит ли после этого работать? Для кого?

Как громом пораженный стоял он у колодца, вода из накренившегося ведерка струйками проливалась на землю, а Тоадер стоял, не замечая, стоял, не в силах сдвинуться с места.

Ему вдруг захотелось не быть, исчезнуть с лица земли, не топтать ее больше ногами, уйти в нее, стать ею…

— Шевелись, ты, рохля! Ну и работничек! Так ты до утра опять провозишься! — крикнула Тодорика с другого конца двора.

— Да, да… — бессмысленно пробормотал Тоадер.

Нет, это не было согласием: он и не слышал, о чем говорила жена, он поддакнул какой-то своей, из глубины души поднявшейся, потаенной мысли, о существовании которой еще минуту назад и не подозревал. Эта мысль, беспощадная и страшная, казалось, придавила его своей тяжестью к земле, да так, что он и рукой не мог шевельнуть, с места сойти не мог, а стоял, тупо уставясь под ноги; и если он поначалу вздрогнул, то лишь поразившись, как этот резкий голос проник в его мысли.

— Да, да…

Больше он ничего не слышал, а жена все бранила его, бранила…

Грустными, потерянными глазами смотрел он в провал колодца, и ему казалось, что оттуда на него тоже глядит кто-то, глядит пронизывающим насквозь, пытливым взглядом, глядит и в безысходной тоске бьется, бьется головой о каменные стены.

Протяжное коровье мычание раздалось у него над ухом, пронеслось над всем селом и, ударившись о кладбищенский холм, заглохло.

Скрип тележных колес, блеяние, кудахтанье, хрюканье — все то, чем каждый вечер оживлялось село, — находилось где-то далеко-далеко.

Он ничего не слышал и не видел. Кругом воцарилась непроницаемая тишина; точно по велению божьему застыли даже деревья. А в середке этого пустынного безмолвия, в самой его сердцевине, находился он, Тоадер, стоял, держа руку на журавле, стоял, глядя в дыру колодца, медленно наполняющегося пепельными вечерними сумерками.

Вдруг перед глазами возникло видение: прилавок и маленькая голова с выпученными зелеными блеклыми глазами, — венгр из Телепа. Подняв назидательно палец, он говорил: «Плохой, совсем плохой баба был, и мужик раньше умирал».

Видение исчезло: Тоадер сделал неверный шаг, а может, — кто скажет? — камень вырвался из кладки, выскользнул из-под ног…

Те пытливые глаза со дна колодца ринулись ему навстречу; колодец превратился в огромную разинутую пасть, она поглотила его и сомкнулась.

…Тодорика оцепенела, еще миг она ошарашенно смотрела на болтающееся на конце журавля пустое ведерко.

Потом как одержимая бросилась к колодцу, вскочила на долбленую поилку и заорала диким, душераздирающим криком на все село:

— Помогите! Спасите! На помощь! Скорей! Этот осел в колодец свалился!

Сосед, разгружавший воз с сеном, кинулся к забору, плечом выломал две доски и огрел Тодорику вилами, чтоб замолчала.

II

Глубокая, взбаламученная вода смотрела на людей, столпившихся у колодца, враждебным оком старой воровки. Она как бы спрашивала: «Ну, чего столпились? Чего глазеете? Не брала я ничего!»

Принесли стоявшую у скирды длинную шестиметровую лестницу. Спустился в колодец крестник Тоадера, подцепил его багром, подвязал веревками подмышками и, кинув конец наверх, крикнул:

— Тащи!

— Раз-два, взяли!

— Еще разок!

— Подхватывай за ноги!

— Клади наземь.

— Полегче, вот так…

При падении Тоадер о камень разбил голову. Растрепанная, без платка, с расширенными от ужаса глазами, Тодорика металась по двору и голосила:

— Ох, Тоадер, что же ты наделал, прах тебя возьми! Люди болтали, будто я тебя бью. Ох и взгрела бы я тебя, света бы ты невзвидел! Ох, разрази тебя гром! Осрамил, на все село нас осрамил!..

— Уймись, баба! Не голоси! — прикрикнул на нее кто-то из стариков.

— Ты, дядя Никулае, не в свое дело не встревай!.. Моя это печаль, мне и голосить!.. Ох, в черный день родила меня мать!.. А ты иди откуда пришел!.. Ох, несчастная я!.. Уйди, говорю, а то такое тебе скажу, не зарадуешься! Не в добрый час ты встрял!..

Покойника внесли в светлую горницу, так в Кымпии называют большую комнату в избе, где стоят красиво убранные кровати с горой подушек и одеял, застеленные узорными покрывалами, где напоказ выставлено все лучшее, что имеется в доме, где в углу украшенные венками из колосьев висят иконы, а на стенах расписные тарелки, оседланные расшитыми полотенцами.

Сусана кинулась в дом, пытаясь остановить людей.

— Куда же вы его тащите, грязного! Все он перепачкает, и запах от него пойдет!..

Но ее никто не послушал; утопленника уложили на полу перед дверью. Кто-то снял с кровати самую нарядную подушку и сунул покойнику под голову.

— На, Тоадер, хоть теперича полежи, как человек.

— Вы что тут хозяйничаете? Ваша, что ли, подушка? Я вышивала! Ишь прыткие нашлись, чужим добром распоряжаться! Полежи на подушке припоновой дочки-хромоножки!

Она выдернула подушку из-под головы отца и положила обратно на кровать. Голова мертвеца гулко стукнулась о деревянный пол, изо рта хлынула грязная жижа, обдав брызгами Сусанины ноги. От удара глаза утопленника на миг широко открылись, и тут же веки опустились.

— Пресвятая богородица, никак, он глаза открыл?..

— Что ты, тетушка Сыя, теперь он мертвее мертвого…

— Ей-богу, он глаза открыл и глянул…

— Может, по дочке соскучился по ненаглядной…

— Да, такого добра никому не пожелаешь.

— Ну, вы, поговорите еще у меня!..

От мокрого тела к дверям пополз ручей — вода, смешанная с кровью.

Тодорика лежала посреди двора в обмороке. Вокруг нее хлопотали бабы, приводя в чувство.

— А вы киньте ее в колодец, враз очухается, — предложил кто-то.

Тодорика открыла глаза и, прищурившись, гневно глянула на остряка, будто огнем обожгла. Баба, хлопотавшая возле нее, прикусила губу, чуть не рассмеявшись.

III

Весть о случившемся на крыльях облетела все село. То там, то тут слышались крики:

— Тоадер утонул!

— Тоадер утонул… — отозвалось на горе Дялул-Кручий.

— Довела его баба, в колодец кинулся!

— …в колодец ки-нул-ся-а-а… — откликнулась Дялул-Кручий.

Обжигающее известие это из села перекинулось на поля, на луга, и обрывки его, словно куски пламени во время пожара, разметались по окрестным деревням.

IV

В дом повалил народ. Люди заполнили весь двор. Старые толпились У ворот, просачиваясь в калитку, а молодые, подхлестываемые нетерпением, перелезали через забор в сад, перед домом, топча грядки и клумбы с цветами, они заглядывали в окна, и, расталкивая друг друга локтями, пробивались в сени. В горнице людей набилось столько, что яблоку негде упасть.

Какая-то молодка из Тодорикиной родни собралась зажечь лампу, протискивалась к столу, но так и застряла у дверей.

— Мария, давай спички, я зажгу, — предложил кто-то возле стола.

— Стекло бы протереть сначала.

— И стекло протрем, давай спички. А то тебе ни влезть, ни вылезть. Только зря бока намнут. Вишь, сколько приперлось народу-то?

Женщина передала спички. Переходили они из рук в руки, покуда не попали тому, кто зажег лампу.

Народу в доме набилось и впрямь не продохнуть. Одни выходили, другие входили, в дверях кишело, как в развороченном муравейнике. Всем хотелось поближе взглянуть на утопленника. Некоторые были в рабочем, как пришли с поля, а иные с граблями да лопатами.

Бабы, утирая фартуком глаза и всхлипывая, рассказывали, как было дело, указывали даже место у колодца, откуда Тоадер сорвался. Давно им пора было возвращаться домой, ставить на огонь мамалыгу, кормить вернувшихся с поля работников, а они все стояли, все не уходили. Все тараторили и тараторили, наперебой рассказывая, когда встретили Тоадера в последний раз, да что он сказал, да как поглядел, да какой у него был вид.

— Вот и преставился, бедолага, упокой его душу, господи! Отмаялся, так сказать… Нелегкая ему жизнь-то выпала…

— И Тодорике без него худо придется, — пожалела свою родственницу не то племянница, не то крестница. — Не было у ей счастья с ним… Да разве с таким и будешь счастливой? Мужик он был, прямо скажем, никудышный… Никчемный был мужик… Чудила-мазила, за что ни возьмется, все у него наперекосяк выходит… Не повезло Тодорике с ним…

— А теперь что, легче ей будет без него?.. Какой ни на есть, а все же мужик в доме. Бедная Тодорика! Как случилась беда, она вроде каменная сделалась. Стоит, не шелохнется… и в обморок…

— Что тут скажешь? Горе большое без мужа остаться. И как же не горевать, хотя мужик и впрямь никчемный… — поддержала баба с толстыми, как бревна, ногами.

Двоюродная сестра Тоадера слушала, слушала и не выдержала:

— Горюет она, как же! Об том горюет, что не на кого будет хомут вешать, за плугом да бороной ходить… Вот об чем она горюет!..

— Ну работник из него тоже был не ахти… Не больно он к работе был охочий…

— Больно не больно… Дело свое делал справно. Пойди еще такого поищи, кроткого да покладистого…

— Да, уж обе хороши бабы эти, — вмешался в разговор какой-то старик, тершийся поблизости. — Ведьмы они пакостные! Обеих бы связать одной веревкой да на суку повесить… Это они его в колодец пихнули… ежели и не прямо пихнули, так довели до того, что наложил мужик на себя руки. Они обе виноватые! Ох, будь я жандармом, нагайкой бы, нагайкой взгрел обеих, враз бы поумнели.

— Ладно тебе, умник нашелся…

*

К воротам подошел священник.

Народ расступился, образуя коридор, как в церкви во время службы, когда ходят с кадилом, и батюшка прошел беспрепятственно до самого дома.

В сенях он спросил у столпившихся тут баб:

— Где он?

— Там, батюшка.

Войдя в горницу, священник перекрестился.

— Упокой его душу, господи! — произнес он.

— Упокой его душу, господи! — хором повторили собравшиеся.

Священник был старенький, с окладистой белой бородой, голову он держал слегка криво, набок. С молодых лет служил он в этом селе, тут и состарился.

За похороны и соборования плату он брал умеренную, и люди его за то уважали.

— Прочитаем «Отче наш» за упокой души новопреставленного.

Все сложили ладони и кто громко, кто тихо стали читать молитву. Батюшка стоял посреди горницы, — маленький, толстенький, с седой бородою, глядящей в одну сторону, и головой, чуть наклоненной в другую, — казался он карликом меж великанов.

— Да простятся ему, господи, прегрешения его, — закончил поп молебен и размашисто перекрестился.

— Да простятся… — эхом откликнулось от дома и до ворот.

Батюшка отошел в сторонку, ему уступили место за столом.

— Вот что еси — жизнь человеческая… — начал он. — Еще вчера Тоадер ходил по земле, радовался солнышку ясному, а ныне он спит вечным сном.

— …вечным сном… — согласились остальные.

— Что ж вы его на полу положили, ровно собаку? Нехорошо. Грешно. Человеческое тело есть творение рук божьих. Не пристало ему как скотине на полу валяться. Постелите ему ложе, как полагается у добрых христиан.

Две женщины стали разбирать кровать.

— Сусана, как стелить-то? Тодорика?

Обычно покойника обряжали по хотению живой родни, по их любви к умершему.

— Никудышником он был при жизни, никудышником ему и на смертном одре лежать.

— Ну и злыдня ты, Сусанка. Нешто можно так толковать об отце?

— Замолчи, паскуда! — крикнул брат Тоадера, и в воздухе над головами мелькнул его могучий кулак, но тут же он затрясся в глухих рыданиях.

— Родная кровинушка, она завсегда скажется.

— Это верно. Брат, он и есть брат.

— Нехорошо говоришь. Стыдно перед людьми и грешно перед богом хулить живого, а уж мертвого тем паче, — пожурил батюшка. — Грех этот того более непростителен, что усопший есть отец твой, давший тебе живот, взрастивший тя и разумением наделивший. Нехорошо, Сусана, большой это грех…

— Он нас перед людьми осрамил. Вон всю деревню собрал у нас на дворе.

— Сами небось хороши, на посмешище себя выставили. Из-за вас он кинулся в колодец, из-за лютости вашей…

— Дьявол ему шепнул! — мрачно возразила Тодорика.

— Кинулся, потому как господу так было угодно. Всякая смерть от бога, знать, назначил ему господь такую, — примиряюще сказала какая-то бабка.

— Не от бога, от дурости он в колодец кинулся, — возразила двоюродная сестра Тодорики. — Ежели мы из-за всяких неладов наших почнем в колодец кидаться, колодцев не хватит! Вся деревня вымрет, людей не останется.

— Что-то вы больно скоры рассуждать. Не успели седлать — гоп на коня! Благо лес близко.

Все разом утихли. Вошел дьячок. Вошел он задыхаясь, потому что был человек грузный, высокий, к тому же бегом бежал.

— Что, окаянные, довели мужика? Живьем сожрали. За все вам зачтется с лихвой! — произнес он вместо приветствия.

Проходя мимо мужиков, он перекидывался с ними двумя-тремя словами; ушел он вместе с батюшкой.

После их ухода все почувствовали облегчение. Некоторые не решались сидеть в присутствии батюшки, теперь усаживались на что придется.

С темнотой многие разошлись по домам.

Остались бдеть лишь бобыли да ровесники покойного, а все больше сродственники.

Все крыльцо заполнили нищие и бродяги, невесть откуда пронюхавшие о случившемся. Чуть где запахнет смертью, они тут как тут, налетают, будто стервятники.

В сенях тоже стояли несколько человек, стояли они, опираясь на посохи, и ждали, когда начнется бдение.

В комнатах среди крестьян шел разговор о созревшей без зерен, пустой пшенице, загубленной засухой, о предстоящем сенокосе.

Про покойника никто не вспоминал, о нем словно совсем забыли.

Двое мужиков из Тодорикиной родни взяли на себя хозяйственные заботы: один поехал с зерном на мельницу, другой затемно отправился в город, чтобы «как раз поспеть к утру, когда лавки откроют».

Близилась ночь. Все стали выказывать нетерпение, боясь, что не успеют они ни выпить, ни закусить, кто-то из мужиков даже крикнул из-за стола:

— Эй, Тодорика! Сусана! Поесть-то дадите ай нет? Оголодали мы, не домой же идти?

Тодорика лежала на кровати в маленькой комнате, окруженная бабами из своей родни; она приподнялась, глянула на собравшихся мутным глазом и сказала Лодовике, жене Крынжала, здоровенной бабе ростом с высокого мужика:

— Дай им поесть. Там на полке хлеб. Кажись, и водку приносили. Эй, Василе, ты куда водку девал?

Василе, юркий, шустрый мужичонко, сморщенный, как печеное яблоко, всегда тершийся около баб, выскочил, как черт из-под печки, нагнулся, пошарил под лавкой, извлек оттуда бутылок восемь водки и ловко сунул себе под мышки.

— Тут они! Куда ж им деваться? — торжественно объявил он.

— Поставь на стол да сала принеси и нарежь.

Лодовике и на стул вставать не понадобилось, протянула она свою громадную лапищу, достала с полки четыре больших каравая пшеничного домашнего хлеба да две кукурузные лепешки. Василе принес из кладовой шмат сала, нарезал аккуратными ломтиками, принес и брынзу. Всей этой снедью окружили водочные бутылки, и смотрелись они теперь не так одиноко.

— Ешьте, пейте, мужички. Только вот стаканов нету, всего-навсего один.

— На наш век хватит. С одним управимся. Где наша не пропадала: будем пить по очереди. А кому не глянется, дверь не на запоре… Тише едешь, дальше будешь.

— Ладно тебе, кончай уж…

— Могу и кончить, только бутылочку, — хмыкнул староста Подариу, пузан и выпивоха, каких свет не видывал, непременный завсегдатай всех свадеб, бдений и поминок.

— Прими и прости, господи, брата нашего новопреставленного Тоадера, — провозгласил он, поднимая первым стакан, который сверкнул всеми гранями при свете лампы. — А тебе, Тодорика, дай бог здоровья и утешения в несчастье твоем…

— И мужа! — торопливо подхватил другой мужик, тоже большой любитель выпить, которого при виде спиртного аж затрясло. — От мертвого проку мало, а для семейной жизни он и вовсе непригодный.

— Ладно тебе, не встревай! — окоротил его староста. — Я и сам могу не хуже сказать, только это хотел напоследок оставить.

И он понимающе подмигнул пьянчужке.

— Неймется тебе. Хочется поскорей закусить…

— Допрежь всего выпить.

— А тебе, Сусанка, доброго здоровья и чтоб вернулся к тебе твой Симион, потому как мужик он для тебя в самый раз подходящий, хотя и непутевый, язви его в душу!

— Катись он подальше, больно нужен. Пускай другие с им поживут. Попробуют, сладок ли у него хлеб…

— Насколько я в этом деле понимаю, вроде не мужики хлеб пекут, а бабы…

— Это как у кого!

— Ладно, кончай. Греби к берегу. За здоровье всех, чтобы утешали мы друг друга на чужих похоронах. За ваше здоровье пьют, бабоньки, эй, там в санях!

— И вы будьте здоровы!

— Пей давай!

— А то водка остынет!

— Что ж вы торопливые какие? Куда спешите? Боитесь, не поспеете? Что за народ! Ни удержу, ни терпения… Мы с Тоадером были побратимы… — продолжал он, к неудовольствию остальных.

Кто-то хлопнул его с силой по спине. От неожиданности он мигом выпил весь стакан.

— Вот и славно! Теперь дай другим выпить.

Пьянчужка наполнил стакан и опрокинул его единым духом. И пустой поставил на стол.

— Давай, братцы. По очереди, не торопясь. До свету все поспеют. А от ночи еще и часа не прошло. Надо бы по старшинству. Подходи, дедушка Никулае.

«Дедушка Никулае», старик с бородой, смахивающей на щетку, и с висячими, как у китайца, усами, взял в руки стакан, выпил за упокой души усопшего и за здоровье и благоденствие живых.

Дрожащей рукой он поставил стакан на стол, сел на прежнее место, оперся на посох и за весь вечер не проронил больше ни слова. Но никто его молчания не заметил, потому что на всякие речи он в ответ тихо, ласково и мудро улыбался, и всем казалось, будто и он участвует в разговоре.

Ион, прозванный в деревне Сбоку Припека, длинный и смуглый верзила с огромным носом, выпил водку, будто ледяной воды хлебнул, и с таким стуком поставил стакан на стол, что чуть не разбил.

— Ох и крепка! Ну и крепка, зараза!

— Крепкую-то деткам пить не дозволяется, как бы горлышко не застудилось.

— У кого брали, у жида или у Йожефа?

— У жида, — ответил Василе из другой комнаты.

— Правильная водка. У Йожефа брать нельзя — одна вода.

— Кабы вода! Помои!

— Румыны пашут, сеют, жнут, а у еврея водку пьют. Знать, каждому свое…

— Ах, обожгла, хороша!..

— Ежели водка не жжется, то лучше колодезную пить. Один хрен! Вода-то еще послаще.

— Ты, мил друг, наливай, а не заливай. Ишь язык-то рассупонил, — оборвал говорившего Подариу, с сожалением наблюдая, как пустеет вторая бутылка. — Как бы светать не начало. Торопись, наливай. Нету у нас другого занятия, как тебя слушать?..

После третьей бутылки мужики разгорячились, скинули шерстяные полукафтанья, остались в одних рубахах да штанах.

Зипуны, фуфайки, кафтаны — все сложили на кровати в ногах покойника, так что его и не видать было за горой одежды.

Головы отяжелели, многих стало клонить в сон, они сидели понурившись, как колосья, налитые зерном. Сидящие за столом парни тоже уронили головы на ладони, и по мосточку менаду сном и бдением на цыпочках поплыла дойна.

Песня тянулась долго и монотонно, озаряемая лишь редкими вспышками воодушевления, потом опять затухала и опять тянулась вяло и заунывно.

Пели, будто не слыша самих себя, бубнили знакомые слова песни, как бы не вникая в их смысл, точно им дела не было до того, о чем поется, все же пели стройно, слаженно, управляемые не самими собой, а кем-то посторонним.

Порой, когда песня резко обрывалась, выделялся чей-нибудь отчаянно одинокий голос и тут же прятался, пугаясь своей громкости и оторванности от других. И тогда гробовая тишина воцарялась в доме.

Насытившись тишиной, песня вновь потихоньку ожила, разгорелась, сильней, сильней, и потянулась как вначале, печально и заунывно, пока не достигла конца. И снова дом наполнился тишиной, раздираемой иногда старческим храпом.

Желая взбодриться, парни затеяли игры в «хлопки» и «дорога в рай». Подариу отправился домой и вскоре вернулся, довольный сел за стол и с важным видом похлопал себя по карману.

— Принес что? — любопытствуя, спросил один из парней.

— Принес, да не про твой нос, ты вон ступай с пацанами повозись.

Наигравшись вволю, вытерев потные лица, парни опять расселись за столом, и тут-то Подариу торжественно извлек из кармана колоду карт.

— А деньга имеется?

— Предъяви, на слово не верим…

— Нате, сосунки…

Подариу достал из-за пазухи красный платок, развивал и выложил на стол пять леев.

— Деньги ваши будут наши! — ринулся к столу Ион, сын Мэмэлиги.

— Пойди у мамки попроси пятачок, — охладил его порыв Подариу.

— Есть у меня свои деньги. Я играю!

— Кто играет, покажь, чем богат!

Парням не хотелось открывать друг другу заветные места, где спрятаны у них деньги, и они разбежались по углам: одни доставали свои сбережения прямо из кармана, перемешанные с крошками хлеба и табака, другие из-за кожаных поясов, из грязных платков и тряпиц, а один даже выбежал во двор и вытащил из-за пазухи маленький кожаный кошелек. Каждый выложил деньги на стол. Расселись, подперев подбородки и бдительно следя за своим богатством, чтоб не уперли, а сами пытались неприметно слямзить чужое. Когда им это удавалось, они весело хохотали и подтрунивали друг над другом.

Подариу стасовал колоду, достал снизу карту, положил наверх и не глядя протянул карту парню, сидевшему с краю стола:

— В банке пять леев, — сказал он. — На сколько идешь?

Тот жадно глянул на деньги банкомета, перевел взгляд на свои и, не решаясь рисковать кровными, с вызовом сказал:

— Ишь какой ушлый… Иду на два лея. Для зачина хватит. Сдавай.

Подариу дал ему карту, потом другую и еще. Тот остановил: хватит! Тогда банкомет взял себе.

— У меня восемнадцать, — показал он карты. — Ежели у тебя больше, твоя взяла.

— Больше! — радостно сообщил парень, открывая карты.

Нестриженые, взъерошенные головы парней сгрудились над картами, долго подсчитывали. Сумма очков должна была быть не меньше девятнадцати, но не больше двадцати одного. После долгих подсчетов Подариу выделил из денег два лея.

Гаврила, так звали парня, сгреб деньги, поплевал на ладони и радостно почесал в затылке — на счастье!

— Повезло тебе! — уныло одобрил Подариу.

— Тут не везенье, а соображенье. Котелок варит, понимаешь? Соображать надо, прикидывать, прежде чем карту брать.

Он опять решился, прикинул, сообразил и… проиграл. Подариу ликовал.

Карты были замурзанные, старенькие, переходившие от деда к отцу, от отца к сыну.

Бог весть сколько поколений пользовались этими растрепанными и засаленными картонками, коротая время на бдениях.

Хранили их за балкой, под потолком, поэтому были они засижены мухами, покрыты копотью, краска на них облупилась, очки были порой едва видны. Чтобы разглядеть, приходилось их подносить к самой лампе. Считали, тыча пальцем, спорили, ссорились, дело порой доходило чуть ли не до драки.

Каждый игрок, прежде чем решиться на что-то, подзывал соседа, показывал, советовался, брать еще или не брать, и только после этого, замирая, прижимал свое сокровище к сердцу.

Они готовы были перегрызть друг другу глотку из-за каждого лея. Размахивали кулаками. Бранные слова не сходили у них с языка. Ругались привычно, сотрясая воздух железным грохотом, от которого звякала посуда на гвоздях и звенели стекла в окнах. Иногда среди хохота и потока диких ругательств наступало вдруг затишье, тут же захлестываемое новым потоком крика и брани.

Висящая у потолка лампа с трудом разгоняла сгустившуюся тьму, пронизанную запахами дыма, пота, махорки.

В изголовье у покойника стояла миска с маленьким мигающим огарком свечи.

На покойника, чтобы прикрыть рану на голове, надели шапку, на ногах были постолы, все еще мокрые, с них на пол капала вода. Глаза у него глубоко запали, казалось, что он умер незнамо как давно.

Кожа на лице так натянулась, что под ней можно было пересчитать зубы.

Чудилось, будто и после смерти он испытывал голод и отпечаток его виделся даже на мертвом, кротком его лице.

Ночь шла к концу. Игроки уже притомились, играли без прежнего азарта. Многие откровенно клевали носом. Мужики и бабы, приютившись кто где, тоже подремывали.

Только Тодорика за всю ночь не сомкнула глаз. Она беспрестанно думала о случившемся, и, чем больше она об этом думала, тем жальче ей становилось себя. Дойдя до полного отчаяния, она уселась в изголовье умершего на трехногий стул и запричитала громко, в голос:

Бедный, бедный наш плу-у-уг…

Все плуги па-а-а-шут…

А наш ржа-а-веет в углу…

Ах… Тоадер!.. То-а-а-де-е-ер!..

— Плачешь, Тодорика? Плачешь о мертвом? — произнес некто весьма странный.

Его появление в доме было столь неожиданным, что все невольно уступили ему дорогу, точно видели перед собой привидение. Человек этот был громадного роста, он едва умещался под потолком; трудно было себе представить, каков же у него посох, если сам он такой великан? Был он в одной рубахе и белых штанах, подвязанных под коленями скрученной в жгут соломой, скулы у него все время двигались, точно он выковыривал языком из зубов застрявшее мясо.

Он приблизился к покойнику, бережно потрогал под ним подушку, потрогал простыню.

— Вот! — произнес он громогласно и торжественно. — Нехороши вы, люди, нехороши! Лежит Тоадер на чистой как снег простыне, лежит на вышитой чистой подушке. Глядите. Что ж вы сказывали, будто ни женихом, ни после свадьбы не спал он на простыне. Кто такое сказал? Кто? Пусть теперь придет и сам убедится. Обманывать нехорошо! Врать грешно! Где этот обманщик? — Он отломил от хлеба крошку, пожевал, как бы пробуя. — Что ж вы сказывали, будто ест Тоадер одни кукурузные лепешки, хлеб из белой муки едят только жена да дочка? Где этот обманщик? Вот теперь я доподлинно вижу, что все брехня и напраслина! И ты, Тоадер, и жена твоя, и дочка завсегда ели ситничек. А кто не верит, пусть сам отведает. Такого белого да пышного хлебушка ни в одном доме не найдешь. Тодорика — дочь богатого хозяина, умела она вкусный хлеб испечь для мужа. — Он взял с полки кукурузную лепеху, положил рядом с хлебом; все в селе знали, что именно этими лепешками и кормила Тодорика мужа. — А кукурузные лепешки Тодорика пекла для скотины, свиней кормить, а ежели свежие, то и нищим подать. А не мужа, который днем и ночью трудился, чтобы все в доме было как у людей. Верно, Тодорика?

Тодорика ничего не ответила, только глубже надвинула на голову платок, почти закрыв глаза.

Люди, слушая, столпились у дверей, игроки забросили карты, кое-где слышался смешок.

— Смеетесь? А чего смеетесь? Может, я чего не так сказал? Может, не правду чистую сказал?

Смех одолевал всех сильней и сильней.

Шу́та — так звали этого человека. Был он из того рода людей, мудрых и чудаковатых, что встречаются почти в каждой деревне. Дожди у них посевов не выбивают, скотина двор не пачкает.

В то время как другие мечутся, суетятся, захлебываясь своими заботами, эти чудаки живут себе как бог на душу положит, полеживают себе безмятежно на травке, в кустах бузины. Их ли вина, что небо летом такое синющее и так чудесно поют птицы? Бедность им как бы совсем не в тягость, полный у них дом ребятишек или ни одного. И во всю жизнь ходят за ними всегда две няньки: жена да нужда. Они радуются жизни независимо от того, как им живется. Другие бьются в цепях невзгод, а они как бы и не замечают своей бедности. Чужды им и крестьянские две страсти: земля и деньги, — не властны они над ними.

В деревнях, где имеются подобные чудаки, их слов боятся пуще дубинки, пуще огня.

Шута покрутил свой левый ус, намотал на палец и снова заговорил, на этот раз удивительно точно уподобляя его сварливому голосу Тодорики:

— Спишь, бестолочь! Спишь?! Весь народ давно пашет и сеет, а ты дрыхнешь без задних ног! Чтоб тебе и вовсе не проснуться, паразит несчастный! Другие мужики по два часа спят и тем довольны, а тебе и суток не хватает. В поле с тяпкой спишь, за столом с ложкой спишь! Дармоед чертов, поганец! И откуда ты такой взялся на мою голову, паразит! Что же мне с тобой делать? Может, мать тебя спросонья зачала, что ты такой малахольный? Уж это точно, спросонья. Ладно бы спал, да работу делал по-людски! — завопил Шута, подлаживаясь под голос Тодорики. — Так нет же! Вся работа козе под хвост! На прополке ты всю кукурузу губишь! А как пшеницу косишь, ее будто гуси выщипывали! Воз нагрузишь, он у тебя всегда набок заваливается. За что мне такое наказание, чем я провинилась перед богом? Господи, почему я гублю свою жизнь с таким олухом? Бедная я, бедная! Что же мне делать? Что же мне делать с то-бо-о-о-ой!.. — запричитал Шута и вдруг заорал как ужаленный: — Сволочь! Паразит! Бездельник! Только и знаешь, что по бабам шляться! Скотина! Со всякими шлюхами нюхаться! Мерзавец! Думаешь, не знаю? Сказал мне Рафила, сын Бурсука, как он застукал тебя с Маришкой Бондок в кукурузе старосты! Господи, как же я терплю этого распутника?! Я дочь богатых родителей, понятно тебе, голодранец! Бо-га-а-а-тых! — Шута воздел руку к потолку.

Сусана, не выдержав, бросилась к нему, бабы с трудом ее удержали.

— Ты, дядя Трандаф, не очень-то! — Таково было настоящее имя деревенского чудака. Шута была его кличка. — Ты нас не задевай! Мы и сами про себя все знаем! Ты на себя лучше погляди!

Шута пропустил ее слова мимо ушей и продолжал с прежним пылом:

— Покарай тебя бог, бездельник, лодырь, потаскун! Только и знаешь, что жрать да спать! Бездельничаешь весь день, а еще жалуешься, что никто тебе не помогает! Тьфу на тебя! — Шута плюнул в сторону покойника. — Убирайся! Чтоб глаза мои тебя не видали! Кипятком ошпарю!.. Караул! Убивают!.. Люди добрые, помогите, этот подлец зарезать меня хочет! Спа-си-и-те! — Шута кинулся к дверям, как это всегда делала Тодорика, чтобы показать соседям, будто Тоадер и в самом деле лупит ее.

Слушая, кто смеялся, кто хмурился. Первые, разумеется, принадлежали к родне Тоадера, а вторые — Тодорики. Две бабы, сидя в углу, согласно кивали головами.

— А ведь верно, так она кричала!

— Знамо дело.

Лодовика Крынжалэ будто с цепи сорвалась: накинулась на Тодорикину родню.

— Вы кто, мужики или бараны легченые?! При вас измываются над сродной сестрой, а вы молчите? Эх, вы!..

— Надо ему сказать ласково, вы как-никак родня, заступитеся, — подсказала какая-то старая дева.

— Да кто он такой, чтоб измываться? Был бы еще человек как человек, справный хозяин, а то так, пентюх малахольный, голь перекатная!

— Эй, Василе, подь сюда.

— Ну, чего тебе?

— Черта лысого, вот чего! — зло ответила ему жена, сущая ведьма, на ней было навернуто столько юбок, напялено столько кофт, что маленькое, сморщенное, точно после стирки, невзрачное личико ее едва можно было разглядеть в этом ворохе тряпья. — Слышь, что говорят? Будто мы не родня. Вон сколько свояков да братанов, а вступиться за бабу некому. Некому вытолкнуть насмешника за дверь, чтоб убрался ко всем чертям. Дозволено ли измываться над бедной вдовой, да в собственном ее доме?

Василе нехотя, будто подталкиваемый в спину, подошел к Шуте, положил ему руку на плечо и примирительно, почти заискивающе попросил:

— Шел бы ты отсель, дядя Трандаф. Шел бы от греха подальше, а?

Шута съежился, вызвав новый взрыв хохота, потом выпрямился, по-военному повернулся на каблуках, вышел в сени и вернулся с огромной, с дышло величиной дубинкой. Уселся на лавку, по-пастушески расставил ноги и оперся на свою палицу.

Люди во все глаза смотрели, что же будет дальше, а Шута с веселыми искорками в глазах издевательски посматривал на родню.

Стало так тихо — муха пролетит, слышно. Муха и в самом деле влетела, покружила и уселась на лоб покойника; была она огромная, с зеленым блестящим брюшком.

— Ну и мужики!.. Сродственники!.. Ха-ха-ха!

— Ты к нам, Лодовика, не вяжись! Оставь нас в покое! — вступились за своих мужиков бабы, стервенея.

— Ну раз мужиков ни одного не нашлось, я и сама справлюсь! — крикнула Лодовика и сунула Шуте под нос кулак.

— Убирайся!

— Иди отсюда, покуда цел!..

Вскочила и Тодорика. Платок съехал у нее с головы, упал на пол, открылись седые старушечьи космы.

— Я все молчала, все думала, хоть один найдется, хоть один вступится. Заткнет рот этому полоумному бездельнику. Нету мужиков! Неужто все мужики перевелись на свете?! Некому взять его за шкирку да вышвырнуть вон со двора! Чтоб он и дорогу сюда забыл! Чтоб костей не собрал! Ну, ладно же, я и сама за себя постою!..

Она кинулась к Шуте, но Илие перехватил ее, отвел в сторону.

— Дайте мне, дайте, плюну в рожу ему! Отойдите, пропустите! — смачно плюнула на него Лодовика, как умеют плевать только крестьянки.

— Что, правда глаза колет? Боитесь правды-то?

— Замолчи ты, кривая кочерга! Сиди себе помалкивай! Тебя только не хватало! Ишь нашлась заступница.

Между родней началась свара.

Брат покойного, всю ночь промолчавший, будто его и нету вовсе, выпивший пять стаканов водки, покрякивая и скрежеща зубами, да так, что оторопь брала, хотя жена с мольбой упрашивала: «Не пей, Иоан, ради Христа, не пей!» — только страшным, мертвенным взглядом поглядел на нее, она и отступила, ушла в сени и оттуда кротко поглядывала на пьяного мужа.

Все время, покуда Шута говорил, он тихо плакал.

Теперь накопленная за все годы обида на братнину родню всколыхнулась, захлестнула, помутила разум, вылилась в неудержимую ярость. Мутным взглядом обвел он собравшихся. Сердцем почуяв, что с ним происходит, жена бросилась к нему, хотела схватить за руку, да не успела, только и крикнула:

— Иоан! Опомнись! Убьют ведь!..

Нечеловеческой силы обрушился удар. Во все стороны брызнули осколки стекла. Василе рухнул как подкошенный.

Все на миг оцепенели, и вдруг замельтешили кулаки, поднялся крик, вой.

— О-о-о!.. Ничего не вижу!.. Ослеп!.. Гады! Выньте стекло из глаз!

— Убивают!

— Дай ему!

— Врежь как следует!

Люди сцепились в звериной схватке. Потеряв человеческий облик, увечили друг друга в припадке безумия и ярости.

Хватали кто что горазд, в чьей-то руке мелькнула лампа, по ней пришелся удар топором. Вспыхнул огонь…

Шута, сделавшись вдруг маленьким и неприметным, тихо отступил в тень.

Когда смерть, проникнув в дом, заняла его место, он выскользнул во двор и растаял в ночи.

Тихо, совсем неслышно захлопнулась за ним тяжелая наружная дверь.


Перевод М. Ландмана.

Загрузка...