КУЗИН. МОСКВА, АПРЕЛЬ 1938

Никита никогда не думал, что так тяжело ходить, все время двумя руками поддерживая брюки со споротыми пуговицами. Да еще только сзади, спереди их держать не дозволяли. Он никогда не задумывался о сложности подобного передвижения, потому что не мог представить, что попадет в тюрьму. Все это была какая-то чудовищная ошибка, невозможный ночной кошмар. С ареста наркома[22] начались у него, конечно, черные дни, но чтоб такое!

Сначала его перевели в отдел транспорта и связи, где он целый год вылавливал вредителей и саботажников, а потом вообще отправили в 8 отдел, на учет и статистику, с бумажками возиться. Как ни старался Кузя, но вредителей, видно, ловил плохо. Поэтому тоскливо макал перо в чернильницу и заполнял бесконечные бланки, формы и формуляры, сидя за обычным конторским столом под огромным плакатом: «Социализм — это учет. В. И.Ленин». Великий вождь, безусловно, был прав. Наверное. Вот только Кузе никак не хватало образования, чтобы наслаждаться тем, каким красивым почерком заполнены формы и бланки, как ровно и единообразно стоят папки с тесемками на длинных стеллажах и как легко мановением руки можно выдать начальству любую информацию по первому же требованию.

Вот Наум Маркович — тот был такой. Фанатик порядка и правильной орфографии. Поэтому он только тяжело вздыхал, видя, каким чудовищным почерком (Кузя написал бы «подчерк») он заполняет важнейшие документы. Но делать было нечего — кого уж послали, того и послали, выбирать не приходилось.

Лучшие, как Финкельштейн, те работали на важных интереснейших должностях. Мишка Финкель пошел на повышение все в том же политическом отделе, выявляя контру и безжалостно ее искореняя. Начальник отдела Владимир Михайлович Курский[23] нарадоваться не мог на такого работника, ставил его в пример и всячески продвигал.

А потом взял, да и застрелился, когда вместо него главным по борьбе с контрой стал Яков Агранов[24]. Чего, спрашивается? Испугался «ежовых рукавиц» нового наркома?

По правде сказать, рукавицы-то были и впрямь ежовыми, всех любимчиков прежнего народного комиссара выгоняли с работы, а то и вообще сажали. Ну, это было понятно. Оказался Генрих Григорьевич замаскированным врагом и был отдан под суд. Естественно, что к тем, кого он понабрал в центральное управление, органы теперь относились с подозрением и вылавливали то тут, то там таких же выродков, как и сам Ягода.

Зато в НКВД ввели воинские звания, это было красиво. Получил Кузя новехонькую синюю тужурку с треугольниками в петлицах и треугольниками на рукаве, с вышитой золотом эмблемой органов. Такие тужурки, а не гимнастерки, носили те, кто работал в главном управлении, так что все видели — этот «из аппарата». Приятно! Единственное, что омрачало радость, это само полученное звание — сержант госбезопасности. Вообще-то, по армейским понятиям был он лейтенантом, но вот девушкам таких тонкостей не объяснишь. Так они и считали, что симпатичный парнишка в красивой тужурке — младший командир, и никак им не растолковать, что нет у них в НКВД ни младшего комсостава, ни старшего, вообще никакого состава нет. Ну, это с трудом, но можно было пережить.

Финкель, правда, стремительно продвигаясь по службе, стал старшим лейтенантом ГБ, то есть, армейским майором, вот это было пережить труднее. Сверкали у него две рубиновые шпалы в малиновой петлице, так что девушкам он майором и представлялся.

Потом, слава Богу, треугольники сержантам заменили на кубики, как у лейтенантов, но все равно они уже давно по девушкам вдвоем не ходили. То ли негоже сержанту с майором вместе приключений на одно место искать, то ли из каких других соображений, но как-то разошлись Кузя с Финкелем. Да и интересы у них теперь были совсем разные. О чем ему теперь с Кузей разговаривать? О том, как писать: «ужасный» или «ужастный»?

Когда Никиту в марте вызвали к начальнику отделения, Кузя ничего такого и не заподозрил. Зашел в кабинет к Владимиру Ефимовичу[25], а там его уже ждали. Вежливо предложили сдать оружие, сняли ремень, портупею, аккуратно спороли петлицы, ловко срезали пуговицы с форменных синих бриджей и так же вежливо и быстро отправили во внутреннюю тюрьму НКВД, благо далеко ходить не требовалось, все в одном здании. Раньше Кузя считал, что это удобно, когда тюрьма находится прямо на работе, но теперь сильно в этом усомнился. Лучше было бы ехать куда-нибудь, а не позориться в собственном здании. Понятно, что наши очень скоро разберутся, кто враг, а кто друг. А ошибки надо исправлять, еще, глядишь, в качестве компенсации и дадут заветную шпалу в петлицу. Но это — потом, а пока Кузю свели в подвал и втолкнули в камеру.

Смотреть на камеру изнутри гораздо интереснее, чем снаружи — работая следователем, Кузин часто заглядывал во внутреннюю. Рассмотрел своих новых соседей: двое в штатском, в возрасте, а третий — в форме, тоже, видно, из наших. Один из штатских показался смутно знакомым, вот только Кузин никак не мог вспомнить, где же он его видел?

Кивнул, прошел к свободной койке, сел. Нет, конечно, разберутся, видимо какая-то группа особо ретивых решила мести всех без разбору, бывает. Ему ли не знать. Правда, опять же из опыта, Никита понимал, что занять это может несколько дней, пока то, да се. А потом еще какой-нибудь ленивый придурок в отделе учета отложит заполнение нужного бланка на пару дней. А там скажется больным, а затем уйдет в отпуск — все может быть. И никого скорейшее освобождение невиновного сержанта госбезопасности так не волнует, как самого Кузина. В общем, надо набраться терпения.

Самое неудобное — отсутствие зубной щетки и смены белья. Если бы взяли из дому, то он успел бы собраться, но взяли-то на работе.

Маленьким воробушком билось где-то в груди холодное: не выпустят тебя никуда, Кузин. Потому что взяли тебя в кабинете твоего непосредственного начальника, Владимира Ефимовича Цесарского, прямо на службе. Значит, приказ пришел сверху. А раз так, то хрен тебя кто выпустит на свободу. И если бы брали тебя за прегрешения, то брали бы из дому, а не на работе. Так что, признайся, Кузя, сам себе, как человек, не один год проработавший в органах: ошибку свою чекисты не признают нипочем. И выпускать его, такого честного и преданного народному делу, никак нельзя. Брякнет Никита Васильевич Кузин по пьянке, что НКВД арестовывает невиновных — и все, 58-ая, часть 10-ая. И брать его придется во второй раз. Так к чему все эти хлопоты? Прямо сейчас дать срок, да и все дела.

Кузя боялся страшно, прятал эти мысли поглубже, пытался заставить себя размышлять логически. За собой никакой вины он не знал. Даже ненароком ничего себе не позволял. Выпивал — бывало, но норму свою знал крепко, в руках себя держал, язык не распускал. Или распускал? Да нет. Вроде нет.

С девушками гулял — тоже случалось. Но ведь и им ничего не рассказывал, так что не пришьешь ему 10 пункт, никак. С сомнительными личностями дружбы не водил, все больше со своими. В общем, уговаривал себя Никита, с другими, может, все иначе, но с ним-то — кристально ясно. Кто угодно может подтвердить. Тот же Финкель. Ну да, дел раскрыл не сильно много, никаких громких успехов за ним не водится, но оно, наверное, и к лучшему. Тихий незаметный уполномоченный НКВД в скромном звании сержанта — кому он сдался?

— Мы нигде не встречались? — неожиданно спросил его штатский.

— Простите, не припоминаю, — сухо ответил Кузин. Иди-разбери этих сидельцев, может, провокатор какой, подсадная утка.

— Ну, извините, — усмехнулся штатский и вернулся к себе на нары. А ведь и вправду на кого-то он похож. Нет, не вспомнить, да и не до того сейчас.

Уговаривая себя набраться терпения, Кузин четко представлял, что на допрос его скоро не вызовут. И специально не вызовут, заставляя мучиться этими мыслями, переживать, перебирать в памяти все свои прегрешения, искать, где он мог ненароком проколоться, не находить и от этого мучиться еще больше. Это такая тактика была, чтобы помариновать подследственного, довести до нервного срыва, а потом брать его тепленьким и записывать сбивчивые торопливые признания. Сам этим пользовался, да не раз. А раз знаешь, что тебя ждет, должно быть легче. Но легче не было, мучился как самый обычный подследственный с улицы, во внутренней кухне не разбирающийся. Ну, ведь знают же, ребята, что он свой, можно было бы с ним поступать иначе, не как со всеми. Почему же они этого не делают?

То, что наступил вечер, он понял по тому, что сокамерники начали готовиться ко сну. Спать совершенно не хотелось, но существовала возможность — и немалая! — что на допрос его выдернут ночью, так что надо себя заставить отдохнуть и набраться сил.

И только задремал, как загрохотал ключ в двери, зашел вахтер и равнодушно выкрикнул:

— Кузин?!

Никита сел на кровати и, зевнув, промычал:

— Я.

— Головка от хуЯ! — резко отреагировал толстый противный мужик. — Надо отвечать «здесь!», понял?

Никита хотел было возмутиться и объяснить этому скоту, что перед ним работник наркомата, но как-то быстро сообразил, что форма-то на нем, так что знает вахтер, с кем дело имеет, ох, знает. Но ведет себя нагло, значит, ему позволено.

— А ну еще раз, — заорал вахтер, развлекаясь. — Кузин?!

— Здесь, — покорно ответил Никита.

— Молодец, быстро усваиваешь, — хохотнул толстяк. — На выход.

Его завели в хорошо знакомую комнату следователя, усадили на стул. Сидеть на жестком табурете, поддерживая штаны, перед ладным дородным дознавателем в аккуратно отглаженной комсоставовской гимнастерке с двумя кубиками в петлицах было ужасно унизительно. Никита старался не думать о том, что точно такое же унижение испытывали те, кого он равнодушно усаживал на этот табурет. «Сейчас он скажет, что произошла ошибка, и все закончится!» — уговаривал себя Никита.

— Фамилия, имя, отчество? — не глядя на него спросил следователь.

— Кузин Никита Васильевич.

— Год рождения?

— 1907.

— Место рождения?

— Деревня Выхино Московской области.

— Родители?

— Умерли.

— Другие родственники?

— Сестра с мужем в Новокузнецке.

— Последнее место работы?

— Сестры?

— Да на что мне твоя сестра сдалась?! Твое!

— Народный комиссариат внутренних дел, Главное управление государственной безопасности, учетно-регистрационный отдел, учетчик.

Следователь почеркал в деле. Откинулся на своем стуле, вытянул ноги в начищенных сапогах.

— Расскажите о вашей шпионской деятельности.

— Что? — изумился Кузин. И тут же понял, что зря изумился, ох, зря. Все правильно, что он из себя невинную овечку строит. И стало очень тоскливо внизу живота, заныло, завыло, закрутило. Не выйти тебе отсюда, Никита Кузин. Конец тебе. Ребята, коллеги твои, выполняют свою работу четко, как приказано. Дали им разнарядку на тысячу шпионов — значит, их будет тысяча, а если надо будет по-стахановски перевыполнить план, то и все тысяча сто. Или тысяча двести. Маховик запущен, просто его, Никиту Кузина, зажевало в зубцы шестеренок, никто не виноват, так получилось.

Все это быстро промелькнуло у него в голове, пока он лихорадочно пытался понять, что же делать.

— А что писать-то, товарищ сержант?

Следователь, не торопясь, вылез из-за стола, подошел к Кузину. Покачался с пятки на носок, а потом без размаха, без злобы, но со всей силы треснул Никиту по уху. Зазвенело в голове колоколом, острая боль от уха разошлась тупой болью по всему черепу.

— Вот вроде же грамотный человек, работник системы, а таких простых вещей не знает! — следователь, морщась, тряс отбитой ладонью. — Какой я тебе, говнюку, товарищ сержант?! Я тебе гражданин следователь, ныне, присно и во веки веков. Понял?

И он сделал движение, будто бы собирался стукнуть Кузина еще раз. Никита дернулся, неловко свалился с табурета, форменные бриджи без пуговиц, спустились, обнажив подштанники. Сержант заржал. А Кузин неожиданно для себя заплакал.

Следователь, похохатывая, вернулся на место, Никита, глотая слезы, поддерживая штаны, сел на табурет.

— Ну, будем признаваться? — почти дружелюбно спросил лейтенант.

Кузин кивнул.

— Валяй, — предложил следователь.

— А в чем признаваться, гражданин следователь?

— Блядь, ты вообще без мозгов, что ли? — удивился тот. — Тебе же сказано: в шпионской деятельности. Или память освежить?

Кузин отрицательно помотал головой.

— На кого я работал?

— Решай сам, выбирай, — следователь улыбнулся. — Хочешь — на польскую разведку, хочешь — на румынскую. А хочешь — на английскую. Или японскую. Давай, решай.

— Японская? — изумляясь идиотизму ситуации настолько, что даже перестал чувствовать унижение, спросил Никита.

— Записываю: я был завербован японской разведкой, которой передавал сведения о… О чем ты ей передавал сведения?

— Об учетных данных работников наркомата? — предположил Кузин. В голове все еще звенело.

— Молодец! Толково! — обрадовался следователь и что-то записал в протокол. Посмотрел, полюбовался на написанное, и вдруг огорчился.

— Не, Кузин, мало. Давай еще.

— Что еще?

— Еще признавайся. Скажем, ты еще и на польскую разведку работал, а?

— Да как же, — попытался возразить Никита. — Как я мог работать и на поляков, и на японцев?

— А вот ты мне сейчас и расскажешь, как. Пишем, «был завербован одновременно польской разведкой». Как она у них называется?

— Дефензива? — неуверенно сказал Кузин.

— О! Видишь, даже название знаешь! А говоришь, что не шпион. Обязательно шпион! «Завербован Дефензивой». А Сигуранца — это что?

— Румынская. — Кузин вообще не понимал, что происходит. Это теперь таких дебилов в госбезопасность берут?

— Во, отлично! Значит, ты был еще агентом Сигуранцы. Понял?

Кузин кивнул. Они не могут считать, что весь этот бред — это нормально. Вот берет, скажем, прокурор в руки папку, где написано, что один и тот же человек передавал данные японцам, полякам и румынам. И какие данные! Понятно же, что это — полный бред. И что, кто-то в это поверит?

— Вот, Кузин, видишь, когда сотрудничаешь со следствием, то все у тебя хорошо. Ты к нам по-хорошему — и мы к тебе по-хорошему.

«Где-то я уже слышал эти слова. Господи, это ж я всегда говорил подследственным. Это что же, я был таким же идиотом, как эта жирная сволочь напротив?»

— Ладно, Кузин, на сегодня — все. Устал я.

«Устал он! Он сейчас спать пойдет, а меня в камеру — и подъем! Днем-то спать не разрешается, а ночью опять вызовут, знаем мы эти штучки!».

Следователь вызвал конвой.

Весь день Никита провел как сомнамбула, спотыкаясь, бродил по камере, похлебал удивительно невкусного супа и сокрушался про себя, что и в ночь перед арестом спал плохо. Получается, чуть ли не двое суток на ногах. А еще очень жалел, что не закрутил с брюнеточкой из архива. Ладная такая брюнеточка, грудастая, глазками стреляла, а он все думал — успеется. Теперь не успеется. Долго не успеется.

Он пытался что-то анализировать, но в голове было мутно, словно перекатывались мелкие металлические опилки. Мечтал он только об одном: дождаться отбоя и рухнуть на нары.

И когда пришел этот самый отбой, то уснул, еще до того, как лег.

И тут же — ему показалось, что прямо через долю секунды — получил удар в бок, от которого перехватило дыхание. Кто-то стащил его с нар и, бросив на пол, стал пинать сапогами, куда придется.

— Ты что, сука, спать вздумал? Встал! Встал быстро, кому сказал! На допрос!

Его схватили и потащили, время от времени подбадривая пинками. Так в одних кальсонах и втолкнули в кабинет, где он чувствительно припечатался носом в пол.

— Вот те на, Кузин! — притворно удивился знакомый голос. — Ты что, решил, что мы закончили, спать улегся? Ты у меня теперь спать не будешь, пока все не выложишь, до последнего, понял? А ты выложишь.

— Я же вроде признался уже, — устало сказал Никита.

— Ты издеваешься, контра? — злобно спросил следователь. Никита все силился вспомнить, как же его зовут, но не помнил, назвал тот себя или нет. — Конечно, ты признался, еще бы ты не признался. У меня все признаются. Но ты же еще никого из своих сообщников не назвал! То есть, ты представляешь, они целые сутки ходят на свободе, вредят народной власти, готовят теракты против наших руководителей и самого товарища Сталина, а ты, вместо того, чтобы немедленно пресечь их контрреволюционную деятельность, спать улегся? Это же самый натуральный теракт!

И он — на этот раз с размаху — ударил Кузина в лицо. Там что-то хрустнуло, и стало так больно, как никогда еще больно не было. Никита закричал, чтобы хоть немножко облегчить невыносимую эту боль.

— Ты что? — удивился следователь. — Я же еще даже не начал! Разве так ты должен у меня орать?

Он повалил Кузина на пол и стал методично избивать сапогами, стараясь попасть в пах, который Никита тщательно прикрывал, пока мог. Но гражданин следователь был опытным садистом: заметив, что подследственный прикрывает чувствительное место руками, начинал пинать по почкам, и Кузин инстинктивно хватался за поясницу, и тогда тот мгновенно снова пытался его достать в низ живота. И когда ему это, наконец, удалось, то действительно стало так больно, что Кузин потерял сознание.

Пришел он в себя от того, что его поливали ледяной водой. Никита боялся открыть глаза, но пришлось.

— О, очухался! — радостно сказал следователь и, обращаясь к кому-то, сказал:

— Свободен.

Следователь присел на корточки рядом с подследственным.

— Выспался? — спросил участливо. — Ну, тогда давай продолжим.

Никита попытался встать, но резкая боль в паху не дала подняться. Он посмотрел себе вниз и чуть не заплакал: на подштанниках расползалось страшное красное пятно. «Обоссался, — застонал про себя Никита. — Кровью обоссался. Почки опустил, сука».

— Ну, лежи, лежи, — по-доброму сказал сержант, садясь за стол. — У меня тут по-простому, без чинов.

Взял ручку, обмакнул в чернильницу, посмотрел на перышко, снял какую-то волосинку, снова макнул, приготовился записывать.

— Рассказывай, Кузин, кто был тобой завербован для шпионской деятельности.

Никита перечислял всех, кого знал. Следователь едва поспевал за ним, иногда останавливал, что-то долго чиркал, затем кивал, и Кузин сбиваясь, задыхаясь от жуткой боли во всем теле, а особенно внизу, все говорил и говорил, пытаясь понять по бесстрастному лицу своего мучителя, когда можно будет остановиться. Но тот только поощрительно кивал и все записывал, записывал, записывал.

Он плохо помнил, как его вернули в камеру. Похоже, просто кинули на пол, потому что очнулся он скрюченным и трясущимся на полу у самой двери.

— Живой? — спросил кто-то из штатских.

Кузин что-то простонал, сам не понял что.

— Ну и хорошо, — сказал штатский равнодушно.

Вечером увели и штатского, и нквдшника в форме. Они остались вдвоем с этим смутно знакомым, и Никита трясся от мысли, что его опять, третий раз вызовут и будут бить, пока не забьют насмерть. И тут неожиданно вспомнил, где он видел соседа — это же Стоянович, тот самый, кого судили партийным судом. Когда это было? Года четыре назад?

— Вы — Стоянович? Константин…

— Алексеевич, — подсказал тот. — Да, это я. А вы откуда?

— Я был тогда на Остоженке, когда вы разговаривали с вашими старыми товарищами, помните?

— А, да! Теперь вспомнил. Еще с вами был такой полный вальяжный молодой человек.

— Угу, Финкельштейн, — сказал Кузин и помрачнел. Финкеля он тоже сдал. Агент немецкой разведки Финкельштейн. Интересно, как у этих, новых, с чувством юмора?

— Вы еще рассказывали, как царя везли из Тобольска, я помню. А вы знаете, — неожиданно поделился он со Стояновичем. — Я допрашивал женщину, которая выдавала себя за Анастасию.

— Какую Анастасию? — не понял Стоянович.

— Великую княгиню.

— Великую княжну, — машинально поправил Стоянович. — Неужели? И как она вам показалась?

— Не знаю. Самозванка, конечно.

— Почему вы так в этом уверены?

— А она сначала сказала, что она — Анастасия, потом назвалась Марией, потом сказала, что ей все равно, что вообще-то она Мария, но если нам угодно, то ей легче считать себя Анастасией. В общем, бред какой-то.

— А как она выглядела?

— Ну, такая… Как вам сказать?

— Высокая?

— Да, выше среднего.

— Густые волосы?

— Я уже не помню, почти четыре года прошло. Но, по-моему, не очень. Впрочем, после Соловков — какие волосы.

Они одновременно горько усмехнулись.

— Да, трудно сказать. Жалко, что вы тогда меня не позвали, я все-таки с ней провел какое-то время, вообще-то она была девушка видная, запоминающаяся, может, и опознал бы. А что вы с ней сделали?

— Отправил на психиатрическую экспертизу. Признали сумасшедшей. Как это? Маниакальный психоз, что-то такое. Осложненный преследованием и величием.

— Маниакально депрессивный психоз, осложненный манией величия и манией преследования, — поправил его Стоянович. — И что дальше?

— Отправил ее в клинику, на принудиловку. Правда, потом получил по голове.

— Почему?

— Надо было в закрытую посылать, а я — в гражданскую отправил. Ее перевели, в Казань, кажется.

— Да, — Стоянович помолчал. — Жаль, если она повредилась в уме. Своеобразная была девица, яркая. Запоминающаяся. К отцу очень нежно относилась. Знаете, на меня тогда произвело большое впечатление, что она вызвалась поехать с родителями. Все остальные промолчали — страшно же было, а вдруг я их вывезу за Тобольск, возьму и расстреляю? Или екатеринбургские бандиты поймают, да и уничтожат нас по дороге? Засаду-то они устроили, просто не получилось у них. Она меня первый раз в жизни видела, откуда она знала, что я точно сделаю то, что обещал? Но — взяла и отважно вызвалась поехать с царем и царицей. Как к ним ко всем ни относись, а это поступок. Только не верю я, что она выжила.

— Почему? — удивился Никита.

— Да не выпустили бы ее из Екатеринбурга живой, там такие звери работали, что я их сам побаивался. Добили бы любого, кто выжил, это точно. Так что, скорее всего, эта ваша женщина действительно самозванка. Да вы и сами знаете, наши с вами коллеги живыми никого не отпустят, не те люди.

— И нас? — помолчав, спросил Кузин.

— Ну, нас-то в первую очередь! — усмехнулся Стоянович.

Никите стало плохо. Он где-то глубоко внутри понимал, что это — конец, но все равно надеялся, что обязательно произойдет что-то чудесное, хорошее, и их если и не отпустят, то хотя бы загонят в лагерь, на Колыму, в Сибирь, но ведь и там люди живут? Главное — живут. За что, за что его убивать!

— А за что нас убивать? — сухими губами пробормотал он.

— А за что убили царских дочек? Младшей — только-только семнадцать стукнуло, ей бы в белом платье ходить, да с юнкерами целоваться. А ее расстреляли. За что? А мальчишку этого четырнадцатилетнего — за что? За то, что папа и мама у него не те? За то, что он родился наследником российского престола? Так мы и собственных детей не жалеем, чего уж говорить о царских-то! Сына Каменева расстреляли, а ведь и ему всего 17 лет было. Он кому мешал?

Стоянович подумал немного.

— За что нас? А мы с вами столько знаем, дорогой Никита Васильевич, что нас отсюда выпускать никак нельзя. Да и статьи у нас с вами расстрельные.

— Но ведь мы не шпионы!

— Конечно, нет. Но если всем уже сказали, что мы шпионы, то назад уже переиграть нельзя, доверия органам не будет. И вообще, вы что, на самом деле не понимаете, что происходит?

— Нет. А что?

— Вы же взрослый человек! Сколько вам, лет 30? Ну, вот, большой мальчик, а задаете детские вопросы. Мы с вами — отработанный материал. Всю старую гвардию и тех, кто ее помнит — меня и вас, для примера — сейчас уберут. Потом уберут тех, кто нас убирал. А потом и тех, кто убирал их. И вырастет новое, свежее поколение, для которого наши с вами ценности — пустой звук. Они будут знать не историю, а господствующую на тот момент легенду об истории. Если оставить меня в живых — меня, который брал в Октябре телефон и телеграф и отключал от связи с миром министров-капиталистов, то я расскажу правду. Про то, что на телеграфе не было никаких юнкеров с винтовками и пулеметами, а было несколько перепуганных до смерти девиц, которые больше всего переживали не за судьбу демократии в России, а за то, как бы мои матросики им юбки прямо на столах не задрали. А вот если меня не станет, то они будут считать, что телеграф в Питере захватил артист Ванин из фильма «Ленин в Октябре», стреляя из нагана в трусливых белогвардейцев. Видели этот фильм?

— Конечно!

— Чистой воды вранье. Но кто посмеет опровергнуть легенду? Поверьте, что по нему потом будут историю изучать, и поколения будут расти в полной уверенности, что Ленин был забавным добрым старичком. Что министры-капиталисты были карикатурой, как и эсеры с меньшевиками. Если убрать нас, то люди будут искренне считать, что фильм Эйзенштейна «Октябрь» — это хроникальная съемка и что именно так и штурмовали Зимний. И вырастет вот такое вот чистое, я бы сказал, стерильное поколение, а за ним — еще одно, и еще. И с ними можно будет делать все, что угодно, потому что в голове у них будут не знания, а цитаты. Их можно будет посылать творить самые страшные мерзости, и они истово будут верить, что это не мерзости, а великие деяния. Им нужно поколение, которое, образно говоря, не учило бы Закон Божий, а просто зубрило бы примитивный катехизис. А вы предлагаете нас оставить в живых? Чтобы мы взяли, да оторопев от происходящего, и сказали: «Товарищи, это все легенда, миф! На самом деле все было проще, гаже, страшнее! Но зато в тысячу раз интереснее, чем в вашем кино». И мы им объясним, почему к нам, к большевикам, шли такие люди, что раньше и не плюнули бы в нашу сторону. Объясним, почему блестящие офицеры, окончившие академию генерального штаба, проиграли гражданскую, но вместе с тем и объясним, что проиграли-то они ее вовсе не босым лубочным мужичкам с берданкой, не взятым от сохи гениальным командармам. А так — нету нас и никому уже не надо нашего объяснения. Достаточно будет удобной красивой легенды. Мы с вами последние, кому нужна истина. Остальным поколениям будет нужен только миф.

— Но вы же ушли к белым, а сейчас рассуждаете об истине и мифах! — Никите было нечего терять, а спросить про переход хотелось ужасно.

Стоянович помолчал.

— А это вы своей великой княжне спасибо скажите.

— Да за что же?

— Как раз за то, что она была смелой. Была любящей дочерью и отважной сестрой. За то, что у нее не было ни капли высокомерия — а ведь царская дочка, у нее принцы в очереди в коридоре стояли, чтобы ручку поцеловать, понимаешь Никита? А я кто был? Сволочь краснопузая, представитель тех, кто узурпировал власть, большевистский комиссар. А они разговаривали со мной как со всеми остальными, в том же тоне. Ну, кроме Александры Федоровны, пожалуй. Но и она напрямую не давала понять, как меня ненавидит, все сказывалась больной, лишь бы не общаться. Мария… веселая, смешливая девушка. Оно и понятно — восемнадцать лет, тут от одного воздуха хохочешь, не можешь остановиться. Все в последнее купе к моим орлам бегала, ржали они там с ней как кони. Она вообще, знаете, очень неравнодушна была к военным, прямо страсть была к мундирам какая-то.

Стоянович походил по камере, сел на нары. Голос его срывался.

— И я как последний трус вез их на смерть. И ведь знал что на смерть. Знал! Но единственное, на что хватило смелости — две лишних телеграммы Свердлову послать. Яков тоже знал, что их убьют. А царь ничего не понимал. И царица тоже, им не до того было, они в каком-то своем мире жили. Только Мария… Вы когда-нибудь собаку к живодеру отводили?

— Не довелось, — сказал Никита.

— А мне довелось. Я ее на поводок взял и повел, она все поняла, куда ее ведут, она умная была, Найда-то. Только старая и больная. И у самого дома, когда живодер у меня уже поводок ее забрал, стал затаскивать в клетку, Найда повернулась и на меня посмотрела. И этот взгляд я никогда не забуду. Я точно знаю, что когда меня будут расстреливать…

Никита вздрогнул.

— …Я буду не гражданскую вспоминать, не то, как сквозь китайцев с двумя маузерами пробивался. Я буду вспоминать, как старая собака тогда на меня, на предателя, посмотрела. Вот точно так же и Мария на меня взглянула, когда я ее этим палачам из Уралсовета передавал, понимаете, Никита? Как бы говорила: «Василий Васильевич, вы же на нескольких языках свободно общаетесь, вы же культурный человек, вы же первый за долгие месяцы, кто к нам по-человечески отнесся! А теперь вот так вот просто берете, да и отдаете нас живодерам? Вам не жалко нас? И — самое главное — не стыдно?» Вот какой был у Марии взгляд. А царь мне на прощание только улыбнулся. Он меня накануне в поезде в карты обыграл. Играли б на деньги — я бы без порток остался, безик игра называется. Понимаешь, он радовался как ребенок, думая, что это он выигрывает. А я шлепал картами бездумно, потому что мне-то было все равно, я в любом случае оставался в выигрыше. Царь был обречен, а я как бы над ним стоял, что-то вроде Бога. Или дьявола. Да конечно, скорее — дьявола. Он у меня в карты выигрывал, а я у него — в жизнь. Он не знал, что его ждет, а я знал. Про себя не знал, а про него — знал. А теперь со мной кто-то другой в этот сатанинский безик играет: он-то знает, что со мной будет, можно мне и отдохнуть дать, пару месяцев на допросы не вызывать. Такая радость! Как у комиссара Яковлева в безик выиграть. Вот она какая — игра с дьяволом.

Стоянович замолчал. Никита тоже. Он попытался представить, что должен был испытывать этот старый человек, но не мог, все время думал о собственной судьбе, о том, что его ждет. Переселил себя.

— Но ведь вы же и сами людей убивали?

Стоянович усмехнулся.

— Я ведь, Никита, — ничего, что на «ты»? — спросил он, не заметив, что уже давно перешел на «ты» с Кузиным. — Был совершенно отчаянным головорезом. Тогда, в Миассе, вы думаете это легко грабить почтовый поезд? Их тринадцать жандармов — кстати, потом, после того, как никого из нас не станет, люди будут представлять жандармов бесчувственными тупыми и злобными великанами, ненавидящими простой люд. Эту легенду как раз создать не сложно, она уже живет и процветает. А их было тринадцать обыкновенных мужиков, только в жандармских мундирах. И несли они государеву службу — охраняли от бандитов казенные средства. А мы и были этими самыми бандитами. И было нас ровно тринадцать рабочих уральских парней. И всей разницы между нами было, что эти были в форме и со смит-вессонами, а мы — кто в чем да кто с чем. И потом меня руководители по плечу хлопали, за мое здоровье пили и всяческое уважение оказывали, потому что Коська Мячин так все здорово придумал, что тех тринадцать мужичков в форме нашими стараниями Господь прибрал, а у наших тринадцати мужичков — ни царапины. Это я сейчас понимаю, что был я обыкновенный грабитель с большой дороги. А тогда я сам себе казался Дантоном и Гарибальди вместе взятыми.

— Вы тогда сколько денег взяли? — с интересом спросил Кузин.

— Тысяч четыреста. Большие деньги по тем временам. Громадные.

— И что сделали?

— Партийную школу открыли, сначала у Горького на Капри, потом в Болонье.

— Так вы и Горького знали? — изумился Никита.

— И Горького, и Луначарского, и Богданова — всех. Это были тогда столпы и патриархи российской социал-демократии. А кто знал этих Сталина, Молотова, Кирова? Да и Троцкого? Не смешите меня. Но поверьте, — Стоянович заметил, как вздрогнул Кузин. — Что те, кто придет через поколения, будут думать, что крупными большевиками были как раз эти малообразованные и жадные до власти люди, а не мы…

— Ну, вы-то тоже хороши! — неожиданно для самого себя взвился Кузин. — Что ж вы им-то все отдали, раз вы такие образованные и принципиальные? Почему-то революцию не Луначарские с Горькими делали, а те самые, жадные до власти. Если бы вам отдать бразды правления, мы бы до сих пор при царе жили!

Стоянович рассмеялся.

— Вот в этом-то все и дело, дорогой ты мой Никита! Потому что перед каждым человеком стоит выбор: быть мыслящим, но бездеятельным, или деятельным, но бессовестным. Отринуть ради высшей цели все моральные ограничения — или же остаться чистеньким, но и пострадать за свою чистоту. И хорошо, если удастся помереть вовремя, как Плеханову. А если нет — то помрешь как я, с пулей в затылке на спецобъекте, и никто, кроме Бога, про твою чистоту не узнает.

— А вы, значит, выбрали чистеньким остаться? — с неприязнью спросил Никита.

— В каком-то смысле, да. Вернее, пытался, да смелости не хватило. После того, как я отдал царя Уралсовету, что-то переменилось во мне. Вы меня сейчас презираете. Кузин, считая, что настоящий человек должен до конца бороться за счастье народное. И вы абсолютно правы. В обоих случаях. И в том, что меня презираете — потому что я ни одного дела до конца не довел после екатеринбургской истории. И в том правы, что жизнь — это борьба во имя народа. Вот только, на какой стороне нужно было за его счастье бороться — это большой вопрос. Вам сейчас ответ кажется абсолютно прозрачным и кристально чистым — вместе с большевиками. Всего-то двадцать лет прошло, а вы уже и не понимаете, не представляете, что тогда было много правд, и у каждого было свое понимание народного счастья. И борьба на стороне красных вовсе не была само собой разумеющимся решением, можете такое представить? Комуч тоже боролся за народное счастье, с не меньшим, если не с большим на это правом, чем Совнарком. И эсеры за него боролись, и большевики, и анархисты. И окажись вы, Никита, в 18 году в Самаре или в Уфе, я сильно сомневаюсь, что ваш выбор был бы явным и однозначным.

— Но к белым бы я точно не пошел! — буркнул Кузин.

— Не факт! — весело отозвался Стоянович. — Вот тебе, будь любезен, еще одна легенда, которая, после того как мы уйдем, будет жить в веках: что гражданская война — это война между красными и белыми. Никита, гражданская война — это война всех против всех. Красный Кронштадт восстает против Красного Питера, Колчак разгоняет Директорию и расстреливает членов Учредительного собрания, а меньшевистский Политцентр в свою очередь расстреливает Колчака. Ты думаешь, смог бы разобраться во всем этом? Не отсюда, из Москвы 1938 года, а, скажем, из Екатеринбурга 1918?

Тут они оба вспомнили, где они оба находятся в Москве 1938 года и сразу помрачнели. Потом, решительно тряхнув головой, Кузин спросил:

— Предположим, вы правы, не разобрались, на чьей стороне правда — Стоянович неопределенно хмыкнул — и перешли к белым. Ладно, представим. Но зачем вы тогда вернулись?

— Мне казалось, что наконец-то разобрался. Выяснилось, что был неправ. А за ошибки надо платить, — сухо ответил Стоянович.

— Но вы же пошли работать в систему НКВД!

— А где бы вы хотели, чтобы я работал? Что я умею? Писать статьи, собирать информацию? Кто ж меня, перебежчика-белогвардейца, допустит к такому важному делу как пропаганда. Сейчас же нет ни журналистики, ни публицистики, одна сплошная пропаганда. А тут — красота, знай-командуй лесорубами. И польза, опять же, лес стране даем.

— Странный у вас подход, Константин Алексеевич, — подумав, сказал Кузин. — На все у вас есть ответ, кроме одного: на хрена надо было из Шанхая ехать в Москву, чтобы попасть в лагерь, получить фунт презрения от старых товарищей, а теперь и вовсе расстрела ждать?

— Ты прав, Никита. На это у меня ответа нет. Вернее, есть только один — я старый идиот, вот и все. Но за что должна страдать моя семья, мне непонятно. Обратил внимание, что бы ни происходило во имя народного счастья, почему-то первыми страдают дети?

— Есть такой момент, — нехотя согласился Кузин.

— А кстати, что стало с вашей самозванкой? — неожиданно спросил Стоянович. — Что-то знаешь о ее судьбе?

Кузин пожал плечами.

— Нет, ничего. Получил от начальства головомойку за то, что отправил ее в гражданскую психбольницу, вот и все.

— А затем?

— Не знаю. Не интересовался.

Стоянович походил по камере, потом резко подошел к Кузину, взял за рукав грязной, засаленной за время отсидки гимнастерки, повернул к себе и спросил:

— А ты понял, чекист, что ты ее убил?

— Почему убил? — удивился Никита.

— Если бы ты ее оформил по… Какую статью ей приписывали?

— 58 часть 10 и 11.

— Это сколько? От полугода? Так и дал бы ей лет пять. Она бы отсидела, глядишь, и зажила бы себе тихо-мирно где-нибудь. А ты понимаешь, что ты ее сгноил в сумасшедшем доме? Что ее оттуда не выпустят никогда? Ты хоть понял, что такое «никогда»?

— Зато жить будет — тихо ответил Кузин.

— Все пытаешься у дьявола в карты выиграть? — язвительно спросил Стоянович. — Не получится.

Когда их вывели во двор, Кузин зажмурился от яркого солнышка. Он не знал ни какой сегодня день, ни даже месяц, все дни и часы, недели и месяцы слились в какой-то нескончаемый поток постоянной боли и короткого отдыха от нее. Он не понимал, почему его били, иногда сутки напролет, не давая ни спать, ни есть, ни пить, когда приходилось испражняться под себя, стоя по несколько дней у стены. И за это — тоже били. От стояния ноги распухали, становились толстыми как у слона, и каждое движение доставляло нестерпимую боль, от которой он терял сознание. А иногда его необъяснимо оставляли в покое на несколько недель, не вызывая на допросы. Никакой логики в этом не было. Или он просто не мог ее понять. Через какое-то время избиения и пытки стали такой обыденностью, что он даже начал воспринимать их как нечто само собой разумеющееся. Таким же обыденным стал кровавый понос из отбитых внутренностей, непроизвольный крик, вылетающий из глотки при каждом ударе, щеки, разорванные изнутри осколками зубов.

Самым удивительным было то, что от него никто ничего не требовал. Первое время он пытался сразу же признавать любые, самые дикие, обвинения, без вопросов, не глядя, подмахивал листы протокола, плохо видя, что там написано — буквы плыли и качались, видимо ему серьезно повредили сетчатку глаз. Кузин считал, что если он сразу все признает, то его не будут больше мучить. Так он стал членом — а потом и главой! — террористической организации, созданной с целью убийства товарища Сталина и других верных ленинцев; признался в подготовке диверсий на железных дорогах страны; что передавал полякам секретные сведения, летая каждую ночь из Москвы в Варшаву на учебном самолете У-2 и что одновременно рыл подземный тоннель до Берлина, чтобы тайно сноситься с гестапо. Потом фантазия следователей иссякла, но бить его не перестали. И когда Кузя понял, что бьют они не для того, чтобы вырвать признания, а просто из любви к искусству, то стало как-то сразу спокойней. Деваться-то было некуда. Поэтому он развлекал своих палачей криками, визгом и слезами.

Он перестал думать о чем бы то ни было — зачем? То, что его убьют, было понятно, единственный вопрос был — когда? Поэтому ему было все равно, что происходит с его телом — какая разница.

А на улице было в этот день тепло! И пока его вели к крытому грузовику, он все щурился на яркое солнышко, да улыбался беззубым ртом. Внутри уже сидели какие-то люди. Кузин узнал Стояновича, которого только недавно перевели в Бутырку, и — вот неожиданность! — разглядел одутловатое синее лицо Финкеля. Обрадовался, стал пробираться к нему через ноги людей.

— Привет, Финкель!

Тот смотрел на Кузина безумным взором, не отвечал.

— Не узнал? Это ж я, Кузя!

Финкель засмеялся, даже не засмеялся, а так — захихикал безостановочным смехом сумасшедшего, ничего не говорил, только смеялся ровно, можно сказать, бесстрастно. «Батюшки, да он умом тронулся!» — с ужасом подумал Никита.

Грузовик подпрыгивал на выбоинах, гудел, трещал при переключении передач, подвывал, когда водитель выжимал сцепление. Через брезент ничего не было видно, но это ничего, все равно было здорово куда-то ехать, только Финкель все время смеялся, и через какое-то время это стало раздражать. Он уже жалел, что подсел к нему, что напомнил о себе, и где-то в глубине души радовался, что сам хотя бы рассудок сохранил. Ладно, Стоянович молчал, разговаривать совсем не хотелось.

Наконец, грузовик остановился, конвоиры откинули брезент. Поодаль стояло несколько человек в синих фуражках с винтовками наперевес. Первого, сидевшего ближе всех к краю, двое нквдшников подхватили под руки, нагнули вперед и так полусогнутого и повели, почти бегом. Увели куда-то за угол, там через какое-то время раздался легкий хлопок, и эти двое вернулись за следующим.

«Вот, значит, как это делается! — понял вдруг Кузин. — Это что же, и есть расстрел? Я думал — стенка, несколько солдат с винтовками, последние слова… Погодите, а суд?» один из привезенных забился внутрь, затрясся, закричал страшно:

— Не пойду! Не пойду! Не надо!

— Ты что, сука? — удивился конвойный. — Мне что за тобой в кузов лезть?

Он неловко подхватился, занес тело в кузов, покачавшись на защелках задней стенки. Обреченный пытался отпихнуть нквдшника ногой, но тот перехватил его ногу, резко дернул к себе. Человек стукнулся затылком о дно кузова, не переставая причитать:

— Не надо! Прошу вас! Зачем? Не надо!

«Зачем он это делает? Так же только хуже, растягивает собственные мучения! И не убежишь никуда, вон их сколько, с винтовками, враз остановят!».

Конвойный сильным пинком сбросил его наземь, второй подхватил, заломил руку, от чего осужденный закричал громко, первый спрыгнул, заломил вторую руку, и они быстро-быстро повели кричащего человека. Хлопок, крик оборвался.

Увели смеющегося Финкеля.

Спокойно, даже улыбаясь, спрыгнул Стоянович, дал заломить себе руки. Он попытался пойти сам, но его все равно потащили. Хлопок.

Конвойный вернулся, поманил Кузина пальцем:

— Давай.

Ну, вот и все. Значит, вот так оно и будет. Только бы не сбиться на истерику, не выглядеть жалким в глазах этих уродов. Надо идти. Ничего не попишешь. Эту игру в безик он бездарно продул, а проигрывать надо уметь. Ищи хоть что-то положительное — скажем, калечить больше не будут. Господи, да калечьте, сколько хотите. Только жить оставьте! Нет, не оставят. Кузин, весь трясясь, спрыгнул с кузова, тут же ему заломили руки, загнули, поволокли к широкому оврагу, возле которого стоял сухой пожилой человек в круглых очках и с вислыми усами, сосредоточенно набивал патронами барабан нагана.

— Подождите, куда торопитесь, — сказал он с явным прибалтийским акцентом.

Конвойные ждали, не отпуская Никиту, который так и стоял, согнувшись, от чего ныла поясница. Он перестал думать. Никогда раньше не знал, что такое перестать думать, а тут взял и перестал. И в животе противно сосало что-то. Не могут же они его просто так сейчас взять и убить, правда? Поэтому Кузин не дергался, дисциплинированно ждал. А чего дергаться? Бесполезно.

Низко нагнута голова, почти уткнулась в землю. Рассмотрел, как полз по травинке муравей, тащил рыжую хвоинку, и травинка сгибалась под его тяжестью. Интересно, а сколько муравьи живут?

Наконец, прибалтийский голос сказал:

— Все, можно.

Никиту быстро подтолкнули к краю оврага, он заглянул внутрь, где лежало несколько десятков тел в различных позах. «Это что, они все мертвые, что ли», — изумился Никита.

Выстрела он не услышал.

Загрузка...