СВИЯЖСК, ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ КЛИНИКА, 1971

В женском отделении в коридоре есть окно, откуда видно тропинку, ведущую к Волге, раскидистый старый тополь, кусочек нежно-голубого неба и такой же голубой реки. Окно забрали решеткой, но и этого им показалось мало, еще и мелкой сеткой затянули. Лишь наверху, как раз там, где светится небо, сетка порвалась, такая удача. Можно встать на цыпочки и вдыхать, втягивать носом липкий зеленый запах листвы.

Я помню, как пахнут тополя.

Иногда нас выводят гулять. Дворик маленький, мы все на нем еле помещаемся, но и это счастье. Можно дышать, чувствовать аромат деревьев, влажный воздух Волги, когда оттуда неожиданно врывается шум ветра. Волга тут повсюду. Они перекрыли ее плотинами, чтобы получить электричество, и красавец Свияжск ушел под воду. Нет больше города. Только самая макушка горы из воды торчит, нелепо уставленная кривыми домиками.

Женский пятачок для прогулки отделен от мужского тонкой дощатой перегородкой. Там у них своя жизнь, мужчины используют время на воздухе, чтобы покурить. Сигарет ни у кого нет, и те счастливцы, кому удается раздобыть папиросу или скрутить цигарку с махоркой, с наслаждением дымят, демонстрируя другим, как им приятно. А несчастливцы смотрят на них с тоской, ожидая великой милости — передачи в полное владение слюнявого окурка.

Какая удача, что я не курю.

Я вижу их через узкую щель в заборе. Все женщины смотрят на мужчин сквозь щели в заборе. И все мужчины смотрят на женщин. Потом это надоедает, и те, и другие возвращаются к своим делам.

Мои товарки бродят по двору, подыскивая себе занятия. Кто-то убирает опавшие листья и ветки, кто-то ходит беспрерывно взад-вперед с одной им известной целью, а кто-то просто безучастно лежит прямо на земле.

Иногда за нами подглядывают туристы, которые приезжают в Свияжск. В заборе, что отделяет наш скорбный дом от Успенского собора, много дырок от выпавших сучков. Туристы смотрят на нас, потому что мы страшные, мы вызываем брезгливость. Голая безумная женщина, бегающая, тряся иссохшими грудями, по притоптанной земле, не вызывает возбуждения, она отталкивает, но и отвращение бывает притягательным. Я вижу, как время от времени отверстия в заборе заполняются зрачками любопытных. Эта, из второй палаты, она всегда снимает рубашку, когда нас выводят. Она любит гулять голой. А еще одна умалишенная любит при всех мочиться, стоя у забора. И на нее тоже смотрят туристы.

Неужели им это интересней, чем уникальные фрески Успенского собора? Я, если могла бы взглянуть на них хоть одним глазком, была бы просто счастлива, зачем мне голые отвратительные старухи? Там внутри, на одном из столбов, есть редчайшее изображение Святого Христофора с лошадиной головой. По традиции, лики этого святого со звериной головой замазывались и переписывались, эта — одна из немногих, что остались. Редчайшая!

Святого Христофора император-язычник пытался отвратить от Христа. Подослал к нему двух блудниц, но они сами стали истовыми христианками. Он послал к нему воинов — и те уверовали. Тогда святому отсекли голову.

Смотри-ка, я еще что-то помню из истории христианства.

Господи, почему, почему я не могу пройти сквозь этот забор и преклонить колени в храме! Как истово я молилась бы в этом красавце-соборе! Как все мы любили молиться — и мама, и папа, и сестры! Особенно мама. Любимое чтение — духовное, любимое пение — духовное, она была настолько православной, насколько бывают ими неофиты, выросшие в иной вере.

Знала бы она, что ее дочь будет заточена в монастыре. Но не монахиней Иоанно-Предтеченской обители Свияжска, а безнадежной, неизлечимой психически больной женщиной, которую все принимают за самозванку.

Но может я и есть самозванка?

Оставьте, я ничего не знаю!

Они снисходительно смотрят на меня, когда я крещусь на купола собора, с которых сняты кресты, когда я кланяюсь входу в наше последнее пристанище, бывшее когда-то женским монастырем. Теперь здесь — последний приют неизлечимо больных душою. В монастыре! Не правда ли, есть в этом какой-то бесовский смысл?

Но что с меня взять? Отрыжка старого мира, наполненная пережитками и мракобесием. Первое время у них вызывал любопытство тот факт, что я — дочь последнего русского царя, чудом выжившая той июльской ночью. Потом к этому привыкли. Только новенькие санитары иногда приходят на меня поглазеть. Но что можно увидеть в безумной старухе? Они ждут сказочной принцессы, а вместо нее им демонстрируют седую оборванку с остановившимся взглядом.

Санитары у нас — бывшие уголовники-рецидивисты. Все, без исключения. Им запрещено проживать в крупных городах, поэтому они год-полтора работают здесь, чтобы получить характеристику и уехать, наконец, с проклятого острова. Им здесь тоскливо, и я их очень хорошо понимаю. Мне и самой здесь так тоскливо, что и представить трудно, но у этих санитаров хоть есть возможность уехать, а мне никакая характеристика не поможет. Я здесь навсегда.

Вы, наверное, думаете, что «навсегда» — это страшное слово? Ничего подобного. Оно когда-то казалось мне страшным, когда я была девушкой, потом молодой женщиной, но когда впервые за мной закрыли дверь и треугольный ключ повернулся в замке, я вдруг поняла, что всё, жизнь моя закончена, остается только существование. Они не дадут мне жить в мире. Они так меня боятся, что никогда — еще одно страшное слово! — никогда не отпустят меня отсюда. У меня никогда не будет ни мужа, ни детей, я никогда не увижу ни одного из родных мне лиц, никогда не уеду за границу, где живут мои тети, родные мои, любимые, особенно милая Оля. Интересно, жива ли она? Сколько ей сейчас лет? А который сейчас год? Я не знаю.

Я и правда, не знаю. Я даже толком не знаю, кто я. После гибели Андрея все смешалось, все стало таким запутанным и таким бессмысленным. Я очень хорошо помню, как Андрей споткнулся, посмотрел на меня холодным незнакомым взглядом и упал в снег. Я кинулась к нему, а он даже не взглянул в мою сторону, лежал и смотрел все тем же чужим взглядом в небо. Я тормошила его, плакала, кричала, но он никак не реагировал, просто лежал и смотрел в небо. Никогда с ним раньше такого не было. Потом меня схватили. Или мне удалось вырваться и убежать? Не помню.

Нет, это же Клодет тогда удалось вырваться и убежать. Тогда кто же Мария и где она? Почему я так отчетливо вижу сестер и маму, вижу папу в его бессменной солдатской гимнастерке, с душистой папиросой. Эту папиросу он отставляет в сторону, когда я забираюсь к нему на колени, и рассеянно гладит меня по голове, пролистывая рукой, в которой меж пальцев вьется кверху канатик табачного дыма, какие-то бумаги. Наверное, счета из лавки. Господи, из какой лавки?! Папа — не самарский купец, мой отец — самодержец всероссийский. И зовут меня не Клавдия Серафимовна Сорокина… Какое ужасное имя, правда? Так должны звать толстую глупую девку с красными щеками и носом картошкой. А Клодет — это красиво! Клодет Сорель. Она была очень хорошая, эта Клодет. Очень добрая. Она ни слова мне не сказала, когда увидела, что мне нравится Андрей. Я бы на ее месте, конечно, тоже не сказала бы ни слова, но очень бы обиделась. А может она и обиделась? Я не знаю. Может быть, это не она тогда вырвалась из рук этих жутких мужиков, а я? И это она, а не я, стоит сейчас в женском туалете, жадно вдыхая летний воздух и вспоминает, чем пахнет тополиный лист? Точно такой же запах врывался тогда в распахнутое окно спальни, когда муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнем. Как мне хотелось тогда умереть от наслаждения, от заливавшего все тело от макушки до пят неизбывного счастья, от любви! Как я любила Андрея, Андрюшу, моего милого храброго мальчика, моего спасителя! И как я изнывала от ревности, когда Мария украдкой бросала на него страстные взгляды. Но что я могла сказать ей, пережившей то, что пережить было нельзя?

И какая теперь нам с ней разница?

Если приподняться на цыпочки и выгнуть шею, то можно увидеть, как мимо монастыря, смеясь, идут туристы, приехавшие посмотреть на фрески и искупаться в Волге. Наверное, это ужасно приятно — сорвать с горячего тела одежду и с разбегу броситься в прохладную воду. Мне отсюда слышно, как где-то далеко визжат девушки и что-то кричат молодые люди. Современные девушки так красиво одеваются, сейчас принято носить очень короткие юбки, открывая длинные стройные ноги. Молодые люди должны очень волноваться, видя девушек в таких юбках. Я бы сама смотрела на них и смотрела, когда они со своими кавалерами проходят у нас под окном, но на цыпочках мне уже трудно стоять долго.

Новости я узнаю из обрывков газет, которые санитары оставляют в туалете. Я читаю все подряд, никакого другого источника информации у меня нет. Иногда попадается обрывок с названием газеты и датой выхода в свет, но я никогда не могу точно сказать — сегодняшняя эта газета или прошлогодняя.

Если на дворе 1971 год, как было написано на одном из листков, то мне уже 72. Какой ужас! Никогда не думала, что доживу до таких лет. И, главное, что доживу вот так. Когда меня закрыли в больнице? В 1935? Значит, я провела в сумасшедших домах больше половины жизни! Но я не люблю об этом думать. Я люблю думать о другой половине, первой.

Я вспоминаю, как мы шушукались с тетей Олей, поверяя друг другу секреты, несмотря на 17 лет разницы. Значит, Оле сейчас 89? Вполне может быть, что она и жива. Это когда тебе 10 лет, а ей — 27, то разница весьма существенна. А 72 и 89 — какая разница? Две беспомощных старухи, у которых только и осталось, что воспоминания.

А у Оли, наверное, уже правнуки. Интересно, что она им рассказывает? Вообще, как она жила там, за границей? Приняла ли бабушка ее мужа, которого раньше на дух не переносила? Впрочем, кого бабушка переносила-то?

Нет, я несправедлива, она хорошо к нам относилась. Она только маму не любила. Настолько не любила, что даже уехала от нас жить в Киев. Это значит, что она и нас не любила? Глупости говорю. Как можно не любить родных внуков?! Просто обычный конфликт свекрови и невестки. Но я никогда не была ни свекровью, ни невесткой, откуда мне знать, к чему может привести такой конфликт? Хотя, надо признать, у Mama был очень тяжелый характер. И у бабушки не легче, что греха таить.

Да какая теперь разница. Нет уже ни мамы, ни бабушки, никого. Одна я. И та в скорбном доме.

Странно, мне сейчас столько, сколько было бабушке, когда мы расстались. А мне она казалась очень-преочень старой. Но я-то внутри себя ощущаю точно такой же, какой была 35 лет назад, до того момента, когда время остановилось.

Погодите, какой Киев? Моя бабушка жила в Пензе, к ней нас с Юлей и Катей каждое лето отвозила мама. Интересно, а что сейчас с Юлей? Наверное, сама бабушка. Мне кажется, тогда Романа ранили, но им все же удалось уйти. Я плохо помню, что тогда произошло, в голове все смешалось. Наверное, они с Романом сейчас в Париже, в том самом Париже, куда мне так хотелось поехать, и в котором я уже никогда не побываю. А Юлька прогуливает внуков в Люксембургском саду, водит на променад вдоль набережной Сены. Юлька — бабушка? Смешно. Нет-нет. Она будет очень хорошей бабушкой, будет вязать внукам толстые шерстяные носки, какие вязала нам наша, пензенская, и будет как мама печь пышные пироги.

Интересно, французы едят пироги? И варят ли варенье? Если варят, то Юлька наверняка сейчас истово закручивает банки на зиму. Хотя, скорее всего, никто в Париже никаких банок не закручивает. Не Самара. Как же так получилось, что я все пропела-проплясала, как та стрекоза, все певицей мечтала стать? Какая из меня, к чертям, певица? Максимум, кафе-шантан в сомнительном районе, да кокаин вместо обеда. Лучше б я у мамы училась пироги печь да варенье закручивать. И кормила бы Андрюшу, как мама своего Серафима.

Что со мной? Какой кафе-шантан и почему я ругаюсь, как сапожник? Какая бабушка в Пензе? Неужели я и вправду сумасшедшая, как они утверждают?

Санитары ставят брагу. Так называется их напиток из дрожжей и сахара. В это мутное, отвратительно пахнущее рвотой пойло они добавляют аминазин — чтобы сильнее пробрало. Так они объясняют. Я их понимаю, им смертельно скучно, они не могут дождаться, когда же, наконец, закончится этот мучительный испытательный срок, и они вернутся в свои города, чтобы снова начать воровать, грабить и убивать. А пока — пьют брагу с аминазином. Иногда им хочется женщин, тогда по ночам они приходят к безумным моим товаркам, вливают в них эту гадость, отчего бедные пациентки начинают громко смеяться и прыгать, высоко задирая холщовые рубашки — нашу единственную одежду. И санитары, животно урча, совокупляются с теми, кто помоложе. Нас, пожилых, никто не стесняется, мы для них пустое место, поэтому они совершают свои быстрые телодвижения прямо тут, в палатах, на глазах у всех.

Некоторым из моих соседок это нравится. Они хихикают и двигаются в такт своим кавалерам. Другие кричат и плачут, но на это никто не обращает внимание.

Слава Всевышнему, эту чашу мне испить не приходится. Я для здоровых молодых людей интереса не представляю: всклокоченная старуха с неприязненно поджатыми губами. Вокруг хватает девиц.

Меня всегда рвет от этой картины. Каждый раз, когда они приходят за своим мужским удовольствием, я вспоминаю мычание слюнявого идиота, который, навалившись на меня, быстро и сильно дергался, разрывая мне низ живота. И от этого было мне настолько плохо, что с тех пор я навсегда потеряла интерес к мужчинам. Оказалось, что это и к лучшему, иначе вынести это пожизненное заключение было бы совершенно невыносимо.

А как я мечтала в свое время о женихе, о нежном и ласковом принце, только обязательно военном! Как Андрей.

Или как Коля. Коленька, Николай Дмитриевич, мичман Деменков!

Ужас, какая я была влюбленная дурочка! И не хотела замечать, как надо мной все смеются. Таня, помню, весело сказала: «бедный толстый Туту влюбился в бедного толстого Деменкова!». Очень смешно, правда? А было мне тогда всего 17 лет. Или 16? Не помню. Да какая разница? Все равно — ранимая юная девушка, которая всё так остро переживает. Говорят, что самые жестокие люди — это твои близкие. Так и есть.

Одна из тех вещей, которые я никогда не прощу своей матери — это то, что она так заботилась о моей фигуре. Вернее то, что она называла — «заботилась». А на самом деле постоянно вбивала мне в голову, что я — толстая. И Насте кстати, тоже. Даже в письмах подругам писала, что Анастасия раздалась в талии, совсем как Мария. Представляете? А я в это время была влюблена как кошка и ужасно переживала из-за своей внешности.

Положа руку на сердце, Коля и сам стройностью не отличался, сейчас-то я понимаю, что был он толстоватым увальнем, хоть и морской офицер, но тогда я вообще ничего не соображала. «Madame Demenkoff» — письма подписывала. Ну, не дура? А Коля очень стеснялся, что в него, военного моряка, влюблена неуклюжая, слишком высокая для своего возраста и слишком полная девушка. Впрочем, о чем это я? Я вовсе не была «слишком полной», это Mama меня убедила, что я безнадежный урод.

Может, от этого я так тянулась к военным? От того, что были они стройны, подтянуты, элегантны, прямо как Papa? Или я тянулась к ним потому, что хотела, чтобы мой муж был похож на папу? Может быть. Мне и правда этого очень хотелось. Разве мог быть на свете мужчина лучше папы? Так хоть чем-то будет на него похож, хоть мундиром, что ли.

Как мы хохотали с Романом, когда я ему напомнила, что была шефом и полковником 9 Казанского драгунского полка! После этого он меня иначе и не называл, только: «ну, мы то с вами, Мария Николаевна, как драгуны, понимаем…» И каждый раз смеялся этой шутке.

Надеюсь, он жив.

Мысли путаются. Иногда нас колют сульфазином, в качестве наказания. Я пару раз провинилась, меня привязывали к кровати и вкалывали это ужасное лекарство, от которого температура прыгала под 40, и все тело начинало колотить, как стражники палками. Ужасно!

Что такое 40 градусов я хорошо знаю. Когда папа отрекся от престола, я единственная из сестер не болела корью, девочки все уже пластом лежали, а я по обыкновению за ними ухаживала. И тут — как подкосило, свалилась с температурой. Мама потом говорила, что боялась за мою жизнь, так мне было плохо. Ничего не помню. Помню только, что бредила, и что чьи-то прохладные руки клали мне на лоб смоченное холодной водой полотенце.

Тогда, после кори, у нас у всех было осложнение — неожиданно стали вылезать волосы, причем как-то уж очень быстро. Доктор порекомендовал обрить головы, чтобы те волосы, что вырастут, были уже здоровыми и не выпадали. Мы сделались смешные лысые девочки. Алешу тоже обрили, за компанию. Так и сфотографировались, сделали художественную карточку — одни головы на черном фоне. Как мы веселились!

Волосы, конечно, выросли и больше не сыпались, но уже были совсем не такие, как раньше. Поэтому я не любила рассматривать свои ранние снимки — там у меня такая роскошная, такая пышная прическа!

А теперь — драгун драгуном. Мышиный хвостик или сиротский пучок на затылке. Волосы к старости стали мягкими, ломкими. Не держатся, даже когда я их туго стягиваю аптечной резинкой, неаккуратно выбиваются. Я стягиваю их сильнее, но резинка от этого рвется. А где достать другую? Пока найдешь или уговоришь сестру дать…

Тогда я была ужасная кокетка! Даже сама чувствовала, что это неприлично. Но внутри все клокотало, прямо ничего с собой не могла поделать. Как бес какой толкал, или какой-то маленький дракон жил в низу живота и устраивал там всевозможные непристойности.

Знаете, в том страшном доме в Екатеринбурге, солдаты над нами издевались: подсматривали, когда мы переодевались, шутили, когда мы шли мимо них в уборную, рисовали на обоях омерзительные картинки. Сестры — не говоря уж о маме! — считали, что они выше этого, гордо вздернув носики, проходили мимо, не обращая внимания на всю эту грязь, которая к ним не приставала. Потому, может, и не приставала, что они гордые были, искренне считали, что уж к ним-то эти пакости никакого отношения не имеют.

А я вздрагивала каждый раз, когда за мной подсматривали. И знаете что? Мне это нравилось! Я ни за что в жизни никому бы в этом не призналась, но теперь я — сумасшедшая самозванка, мне можно. Я рассматривала эти грязные картинки, и дракончик внутри меня бесновался, так мне хотелось в реальности оказаться на месте героини этих рисунков, представляете? Нецелованная в восемнадцать лет. И ведь правда — ни разу не целовалась, ну так, чтобы по-настоящему. Когда бы смогла, да и с кем?

За три недели до расстрела, когда праздновали мой девятнадцатый день рождения, не смогла удержаться.

Один мальчик из охраны — мой ровесник, наверное, — принес пирог, что испекли монахини Ново-Тихвинской обители. Милые женщины!

Так вот, принес он мне этот пирог, и что-то мы с ним на лестнице заболтались, он заигрывал со мной, а я, дура такая, его заигрывания благосклонно принимала. И в какой-то момент он оперся локтем о стену, повернулся ко мне и — нет, даже не поцеловал, а только попытался прикоснуться своими губами к моим. Естественно, именно в этот момент меня и застукали мои сестрички. И маме тут же доложили, после чего у меня был с ней очень, очень неприятный разговор. И папа смотрел укоризненно. Я так рыдала! Считала себя опустившейся падшей женщиной, парижской кокоткой буквально. И вели они себя со мной, как будто я и в самом деле была непристойной женщиной.

Господи, если бы я знала, что случится всего через три недели, разве так бы я себя вела? Но мы никогда не знаем, что нас ждет.

Скучно у нас не только санитарам, врачам тоже скучно. Особенно главврачу — он молодой совсем.

А как не скучать? Остров крохотный, все достопримечательности давно осмотрены, купание надоело, из женского пола — одни страшные и злющие сестры, да обслуга скорбного дома, вот и все население бывшего города Свияжска. Что остается? Только пить. А что они еще умеют?

К доктору приезжают друзья из Казани, привозят деликатесы — коньяк, пиво, колбасу, сыр. У нас же ничего нет — остров. Два раза в неделю открывается магазин, в котором можно купить хлеб, сахар и консервы. Все остальное надо везти из Казани. У нас даже кладбища своего нет. Когда кто-то умирает, то гроб грузят на лодку и везут хоронить на тот берег. И меня так же повезут.

Два раза в год мы отрезаны от мира — когда Волга покрывается льдом и когда лед сходит. Тогда в Свияжск невозможно приплыть, а другого способа добраться нет.

Самое страшное — умереть в эти дни. Будешь лежать в погребе, а душа твоя станет метаться над островом, нигде не находя упокоения. Затем придут мужики, заколотят тебя в неструганный гроб, закинут в лодку, да поедут на ту сторону, чтобы бросить там в общую яму. Даже после смерти я буду лежать рядом со своими сестрами по несчастью.

Лучше бы лежать вместе с родными сестрами.

Приятели доктора напиваются, разговоры их становятся все громче, и я знаю, чем все закончится — меня вызовут к главврачу в кабинет, чтобы гости смогли посмотреть на местную достопримечательность — дочь последнего русского царя.

Они всегда задают одни и те же вопросы, как клиенты проституткам. Была ли царица германской шпионкой? Это мама-то! У нее родным языком был английский, она с нами только на этом языке и разговаривала. Ее мать — дочь королевы Виктории, и Mama все детство провела в Британии! Еще всегда спрашивают, спала ли мама с Распутиным. У меня больно щемит сердце, это так оскорбительно! Неужели люди до сих пор верят этим гнусным слухам? Про маму? Видели бы они ее! Подобный вопрос им бы и в голову не пришел, как можно!?

Я не отвечаю. Вместо этого я что-то мычу, начинаю трясти головой и пускаю слюни. Если хочется в туалет, то делаю под себя. Это я сама придумала. Им становится противно, и меня отпускают. С безумной какой спрос? Раньше, правда, санитары меня за такое били, но врач им не разрешает, сам же виноват, он и его гости. Поэтому меня теперь зовут к ним все реже. Надоела царская дочка, которая ничего интересного не рассказывает.

А еще они всегда спрашивают, как нас убивали.

И тогда меня начинает трясти по-настоящему.

Я не люблю это вспоминать, боюсь. Если вспоминаешь про это днем, то не так страшно, а если ночью, то хочется выть от смертной тоски и от невозможности каждый раз заново переживать этот ужас.

Нас разбудил добрый старый доктор Боткин, сказал, что нужно срочно куда-то идти. И мы ничего не поняли, ничего не почувствовали. Хотя и спали которую ночь не раздеваясь, в этих тяжелых неудобных корсетах: мама велела нам зашить туда драгоценности и всегда ходить в них, никто же не знает, какая судьба нас ждет. Когда спускались в подвал, зачем-то взяли с собой подушки — до сих пор не знаю: зачем? Мы что, решили, что нас просто переведут в другую спальню, что ли? Но почему мы тогда не взяли одеял? Какие подушки — все же было ясно, убивают всегда ночью.

И даже когда начали стрелять, я не сразу сообразила, что происходит, все это было как не со мной, не с нами. Я успела увидеть, как упал папа, как, всплеснув руками, неловко повалилась со стула мама, потом меня что-то ударило в грудь, и я оказалась на полу, рядом с неподвижным Швыбзом. Это так странно: Швыбз — и неподвижный. Я ее такой никогда не видела, она же ни секунды не могла оставаться в покое. А тут — Настя легла и не двигается. И как хорошо, что папа умер сразу, не увидев того, что зачем-то увидела я: как добивали штыками страшно кричавших Олю и Таню, как какой-то мужчина стоял над Бэби и выпускал в него пулю за пулей, а Алеша только дергался и все никак не умирал. Как гонялись по комнате за горничной, пронзительно визжавшей, и пытались добить и ее, а она хваталась руками за штыки и так кричала, так кричала! Хорошо, что папа не видел, как один из этих подошел ко мне и присвистнул: «Смотри-ка, и эта еще дышит! Вот же живучая порода!». И последнее, что я помню, это огромный черный ствол пистолета, из которого полыхнуло мне в лицо и так ударило в голову, что я потеряла сознание.

Подвыпившие приятели доктора — они на самом деле считали, что я буду раз за разом им это все рассказывать, чтобы мои родные раз за разом умирали? Они и вправду думали, что я буду с ними делиться, сообщая, что чувствует нецелованная девушка, когда ее по очереди насилуют два отвратительных мужика и требуют благодарности за чудесное спасение? Рассказывать, как неожиданно споткнулся и упал на этот проклятый снег последний человек, который относился к тебе как к принцессе? Рассказывать, что с тех пор я ненавижу зиму? Рассказывать, как я любила своего лейтенанта? И представлять в лицах, как он косился в папину сторону, когда я слишком навязчиво выказывала ему свои чувства?

Увольте, господа. Мне гораздо легче быть сумасшедшей старухой, гадящей под себя, поверьте!

Интересно, а где сейчас Коля? Наверное, погиб. Они все погибли в этой проклятой гражданской войне, я одна выжила, и зачем? Чтобы почти полвека скитаться по тюрьмам да скорбным домам? Этой судьбы вы желали мне, Mama et Papa?

Почему Коля? Его же звали Андрей. Андрюша, Андреюшка. Милый мой, сильный и благородный. Каким он мог быть нежным! И каким страстным и жестким становилось его лицо, когда он резко переворачивал меня на живот. Я любила, подставив горящие огнем ягодицы под легкий ветерок из открытого окна, целовать его широкую ладонь, трогать ладонью каменные мускулы его бицепса. Мой господин! Твоя рабыня полностью покорна тебе! Быть днем королевой, а ночью рабыней — что может быть прекраснее этого?! Как возбуждающе ощущать за завтраком, лукаво поглядывая на Елизавету Андреевну, как сладкой болью отзываются мои полушария на каждое движение на сиденье стула! Славная, добрая Елизавета Андреевна! Как она гордилась своим сыном, и ведь было чем гордиться, уж поверьте нелюбимой вами распутной женщине, Елизавета Андреевна. Я знаю, что мне было легко потом, в тот ненавистный вечер, когда меня схватили на просеке близ Уссурийска, только благодаря вам, дорогие мои свекры. Так никто никогда и не догадался, что убитый офицер — это штабс-капитан Зеленин, командир полка. Иначе над его телом надругались бы, а так — два жилистых корейца оттащили его к неглубокой яме, которую вырыли, прогрев мерзлую землю ярким костром, засыпали мерзлыми комьями и сделали на дереве засечку. Просто так сделали, по доброте душевной, вдруг жену его выпустят, и она сможет найти место его последнего упокоения, положит цветочки к дереву, под которым спит Андрюша Зеленин.

Никто не догадался, что женщина, которую волоком оттаскивали от трупа любимого, растрепанная и некрасивая — это Клавдия Серафимовна Сорокина, девица купеческого сословия, родом из Самары. Та женщина навсегда исчезла в дебрях архивов, где было записано и печатью удостоверено, что Клодет Сорель вместе с ее любовником штабс-капитаном Зелениным расстреляли в Екатеринбурге в августе 1919 года, через месяц после того, как Сибирская армия была выбита оттуда 28 дивизией красного командира Азина. И сделана была архивная справка всего-то за два маленьких камушка удивительной прозрачности, что растворились в кармане комиссара, ведавшего делопроизводством местного суда. Суд по традиции разместился в красивейшем здании на набережной городского пруда. Те, кто впервые приезжал в Екатеринбург, всегда поражались ажурной легкости и нездешнему мавританскому стилю строения. Спасибо вам, Александр Михайлович, вы были крайне предусмотрительны!

Конечно же, Клодет не могли расстрелять, ведь они были вместе до самого конца! И с ней, и с Андреем, и с драгуном Темниковым, и с Юлией Сорокиной. Только на границе с Китаем пуля, выпущенная из казачьего карабина, навсегда их всех разлучила. Если надо подтвердить, что К. С.Сорокина жива — пожалуйста, я к вашим услугам. Вот не знаю только здорова ли.

Я стою, вытянувшись на цыпочках, и жадно смотрю на улицу через окошко женского туалета. Снаружи разгуливают ослепительные девушки в немыслимо коротких юбках и молодые сильные красавцы в белых рубашках и расклешенных брюках, точь в точь как у кронштадтского флотского экипажа. Вот и сейчас один такой молодой человек с длинными волосами играет на гитаре и поёт, не отводя глаз от совсем юного создания с короткой стрижкой. Я уловила неожиданно знакомые слова, прислушалась — юноша пел по-английски! Господи, как давно я не слышала этой речи, это же язык моей мамы! Он пел про черного дрозда, который заливается в глухой ночи, призывая: возьми свои сломанные крылья и научись заново летать, дождись момента, когда ты взмоешь ввысь. Он поет: хоть ты и слеп, но научись быть зрячим вновь, ты же всю свою жизнь ждал момента, чтобы стать свободным.[26]

Я стою босая на грязном полу женского туалета Свияжской клиники для безнадежных психических больных и плачу, вспоминая своих любимых, родных людей. Я была самой сильной из них, самой серьезной и ответственной, хоть и самой влюбчивой. Меня всю жизнь готовили к трудностям, хотя какие трудности у дочери русского царя? Только жениха пристойного найти. Я заливаюсь слезами под взорами моих безумных товарок, потому что есть только один-единственный способ взмыть ввысь и стать свободным. Мне надо было умереть на дощатом полу подвала, но у равнодушного убийцы дрогнула рука и пуля не размозжила мне голову, а просто повредила. Я не умерла тогда, но придется умереть теперь, потому что мне ничего больше не нужно от этого мира. В этом мире — я отвратительная старуха, а там, где сейчас мои родители и сестры — я по-прежнему очаровательная пухлая девушка с огромными серыми глазами, которые мои сестрицы с завистью называли «машкины блюдца». У меня красивое белое платье, белые туфельки хоть на невысоком, но все же каблуке, по плечам раскинуты густые тяжелые волосы, в которые вплетена белоснежная лента. Каждый день рождения мама дарила нам по одной жемчужине и одному бриллианту. И теперь у меня на шее — скромное ожерелье из девятнадцати жемчужин. Они все стоят вокруг сидящих мамы и папы — Красавица Ольга, Гордячка Таня, Бесенок Анастасия и всеобщий любимчик Алеша. Все смотрят, не моргая, в объектив фотографического аппарата, почему же там нет меня?

Справка.

«Настоящим удостоверяется, что Иванова-Васильева Н. В., 1901 г.р., скончалась в 1971 году в психиатрической клинике о. Свияжска, отказавшись от пищи и лекарств. Дана для представления в отдел записи актов гражданского состояния с. Нижние Вязовые Зеленодольского района Татарской АССР».

Загрузка...