Глава двенадцатая (из красной тетради). Жестяная птица

Николай Афанасьевич лежал на огромной железной кровати, слушал шум ночного весеннего ливня и старался вспомнить свой сон. Ему виделось, будто дождь бежит по горе, сминая в блеске травы, наполняя дорогу красным от глины ручьем, и лошадь тянет вверх телегу с красными ободьями, и он босиком, намокший, идет среди пузырей, обрывков соломы и обитых дождем цветов.

В комнатке его брезжили сумерки. Мерцал за окошком ливень. У самого стекла, на заржавленном водостоке, позванивала и гремела жестяная птица, давнишнее его рукоделие. Она подставляла дождю резные распушенные крылья, выгибала хвост — то ли голубь, то ли павлин.

— Вот крылушки тебе и промыло, — обратился Николай Афанасьевич к птице привычно, как обращался всегда, если видел ее мокрой, в дожде. Если птица сидела, облитая льдом, он говорил ей: «Вот перышки тебе и спаяло». Или: «Да куда ж ты лететь собралась?» — когда она сидела розовая от зари, подставляя иссеченное, пробитое тело утренним небесам.

— Намокла ты или как? — ворчал Николай Афанасьевич. — В гнездо тя посадить? Зерна те насыпать?

Он одевался, глядя на птицу. За стеной просыпались соседи. Гремело радио. Пора было идти на работу. Уходя из своей комнатушки, он еще раз взглянул на птицу, и ему показалось, что она кивнула ему на прощание.

От автобусов к заводу тянулись темные людские ручьи. Сливались у проходной в густой поток. Николай Афанасьевич, стиснутый плечами и телами, прошел под круглые большие часы, скользнул к вертушке и, предъявляя пропуск, обменялся быстрым, едва заметным поклоном со старым вахтером в закопченной зеленой фуражке. И вдруг поразился: он вспомнил, как этот старик со сбитой седой гривой, оплывший, крючконосый, — как этот старик был юнцом в гимнастерке с синими ромбами, со скрещенными винтовками на значке стрелка, как он, хватая квитки пропусков, зорко, грозно вглядывался в лица бородачей-мужиков, выписанных из сел на стройку завода. Он вспомнил, как сам, тогда деревенский малец, держал свой плотницкий, завернутый в тряпицу топорики и все смотрел туда, где на взлетном зеленом поле ревели, вращая винтами, новенькие самолеты, где в масленом, лакированном блеске взлетала боевая машина.

Теперь, поклонясь вахтеру, Николай Афанасьевич подумал: «А я-то что ж, лучше, что ли?» И ему померещилось вдруг, что у соседней вертушки мелькнула малиновая, из далеких времен косынка, а под ней молодое, смугло-глазастое девичье лицо. И он весь встрепенулся в испуге, ловя исчезающий росчерк головы и походки. И медленно потом успокаивался с колотящимся сердцем: косынка была другая, не ситцевая, а в шелковых цветах и разводах. И лицо иное, и стать…

Цех терялся в далекой, мерцающей синеве. Был заткан в пролетах тончайшими стальными лучами. Будто накинули сквозную, легковесную сеть. И под этой сетью стояли самолеты.

Николай Афанасьевич, проходя, скользил глазами по их зеленоватым огромным телам с распилами крыльев, с провалами люков, дугами твердых ребер.

Закладывали еще один самолет. Сплетали первые гибкие прутья арматуры, будто начинали вязать корзину. Но уже готовили для него выгнутые листы алюминия. Уже звенели электросверла, буравя в бортовинах отверстия для несметных заклепок.

Вторая машина в продолжение первой наращивала форму. Пятнистая, словно прошедшая сквозь огни, выставила хищное острие обтекателя, напрягала лезвие киля. Зияли туннели воздухозаборников, и в них, как шахтеры в касках, двигались люди с лампами.

Третья — гигантская бабочка, напряженная и тугая, готовая оторваться от бетонных квадратов, когда раскроют перед ней шлюзы в стене, и метнуться в воздух и свет.

Николай Афанасьевич прошел под стапелями, под зализанным днищем самолета, туда, где уже собралась бригада, разбирая штангели, плоскогубцы, сложенные чертежи.

— Афанасьич, здорово! Не залило тебя под горой-то сегодня? — усмехнулся ему навстречу румяный здоровяк Настенкин, натягивая на себя белый халат и становясь в нем похожим на повара. — Ливень! Ну, думаю, смоет нашего Афанасьича в реку!

Он гоготнул, приглашая и остальных посмеяться над этим чудаком, из старческой своей причуды отказавшимся от комнаты в новом доме и оставшимся в пригороде, среди поречных оврагов.

— Ты, Афанасьич, водолазный костюм купи! По дну речному лазить!

— Не бойсь, без тебя выплывем! — сухо ответил Николай Афанасьевич и пошел к самолету.

То ли мысль об утреннем ливне, о звеневшей за стеклами птице, то ли испуг в проходной от случайного совпадения косынки, но только, идя под брюхом машины, он вдруг вспомнил опять: вот тут, на этом месте, тогда не было плит бетона, а начинало волноваться травяное зеленое поле, и стояла на нем в синеватых отсветах громада четырехмоторного ТВ, и оружейники навешивали на турель пулемет, а он строгал балки, и рядом кто-то в красном платочке макал в ведро с краской длинную кисть, водил по доскам. Удар топора — взмах кисти. В какой-то момент взгляды их слетелись и будто дрогнули, восхитившись. Он и она замерли, пораженные юностью своей, красотой, огромностью взлетного поля с бегущей по траве дорогой ветра. Так и запомнил ее среди трав и деревянной кудели стружек.

Николай Афанасьевич прошел по длинной пустой скорлупе фюзеляжа с круглыми незастекленными иллюминаторами к седьмому шпангоуту, где нужно было закрепить сложный ветвистый жгут электропитания.

Раскрыв чертеж, устроившись поудобнее в тесном простенке, Николай Афанасьевич готовился начать прерванное вчера движение вдоль самолета, медленное, изо дня в день, за растущим побегом жгута, который, подобно плющу, цеплялся за все изгибы и выступы, оплетал фюзеляж.

Бригада уже работала. Белые халаты монтажников наполняли машину. Люди сидели, лежали. Взмахивали ножами, рассекая изоляционную пленку. Навьючивали на себя гибкие плети проводки. Они одевали изнутри фюзеляж тончайшей многоцветной оплеткой, наполняли тканями. Они готовили пути для бесчисленных сигналов и токов, связывая самолет в ревущее, сверхзвуковое единство.

Николай Афанасьевич полулежа просовывал руку с проводом в проем обшивки. Мельком читая чертеж, ощупывал пальцами самолет, будто выминал его из листков алюминия. И думал, что сам он чем-то похож на самолет, правда, уже устаревший, отлетавшей серии. Но под листами исцарапанной, обгорелой обшивки, среди утомленных, изношенных механизмов его все еще живы старинные биения и токи, все гуляют, тревожат. И перед ним вдруг вновь сочно вспыхнет река в лунном дрожании, с далеким, застывшим огнем пароходов, и он целует ее, усадив в белом платье на сброшенный пиджак, чувствует сквозь запах ее волос, как пахнет смолой и песком перевернутая старая лодка.

— Анна, вот и опять ты пришла! Вот и опять ты, Аннушка, ко мне прилетела!

И снова ожила перед ним машина забытой уже марки, ожила в блеске винтов, плоскостей. Николай Афанасьевич увидел себя, распластавшегося в узких ее отсеках молодым, гибким телом. Он ведет от хвоста к кабине провод в стальной оплетке. Самолет вырастает у него под руками на этом стальном стебле. И сквозь маленький люк в борту он глядит на нее, свою Аню, кистью кладущую легкие голубые мазки на крыло, и плоскость зеркально стекленеет у нее под руками. Он чувствует ее всю сквозь самолет — ее движения, дыхание, мазки ее кисти и радостный, едва различимый гул фюзеляжа. Днем все в цеху, и слова на бегу не сказать. Военные, затянутые в портупеи, с алыми ромбами, цепко залезали в кабины. Осматривали монтаж, давили гашетки, щурились зорко в прицелы. Он чувствовал, что сработанная им машина уже переходит в их руки, уже от него отделилась. Было жалко ее отпускать. Каждый раз эта ревность, досада, когда открывались ворота цеха и тягач увозил самолет.

Но все это днем, днем. Вечерами он являлся к ее маленькому домику на овражной круче, где жила она в комнатушке, оставшейся от умершей тетки. Она выходила в сумерки, вся обновленная, в прозрачно белевшем платье, хрупкая, тонкая.

Они бродили среди палисадников, слушая пиликанье вечерних гармоней. Заглядывали в низкие окна, где пришедший со смены люд садился за поздние трапезы. А когда начинало тянуть с реки, он набрасывал ей на плечи свой новый пиджак, и они молча стояли у старой липы, глядя на церковь с круглыми репами глав, и в решетчатом открытом оконце текли огоньки, колыхались бабьи платки, растекались печально напевы.

Таясь, чтоб не слыхали соседи, она проводила его к себе в комнатку, белевшую теткиными развешанными по стенам салфетками, где стояла железная в завитушках кровать. Быстры, горячи были летние ночи с соловьиным свистом по всей горе, с внезапными ливнями, прилетавшими с далеких лугов.

Перед тем как им пожениться, он вырезал ей в подарок из тонкой блестящей жести пернатую птицу. Завил кудрями и кольцами крылья и хвост. Посадил на железный карниз.

Это было давно, словно и не было.

Николай Афанасьевич продергивал жгут, мельком читал в чертеже: «Клемма Ф-18. К интегратору».

Настенкин, обматывая цветной изоляцией жилу, питавшую высотомер, громко, для всех рассказывал:

— А что же маслена, разве не праздник? Мы, конечно, в праздники эти не верим так, как дедки наши и бабки, а по-деревенски встречаем. У меня, к примеру, теща в деревне живет. Разве плохо к ней на маслену съездить? Накупишь всего: ну там колбаски, консервов, закуски. Ну, бутылочку, конечно, захватишь и махнешь с женой. Они блинков приготовят. Сперва граммов по сто пятьдесят нашей городской, с этикеткой. Потом тесть тащит бутыль медовухи, избяного разлива. Сам пчел держит. Выпьешь стаканчик, ну, лугом цветущим пахнет! Под блинки знаешь как идет?

— Настенкин, дай дожить до обеда! — перебили его.

И все хохотали, и громче всех сам Настенкин, отсекая ножом лоскут изоляции, просматривая на свет серебряный лепесток клеммы.

Николай Афанасьевич слушал голоса в самолете.

Тогда, в тот исчезнувший год, пускали новую серию. РД — разведчик дальний, весь напичканный фотографической оптикой. Он работал в самолете, подводя к дальномеру ток, чувствуя своим лежащим телом всю ажурную прочность конструкции, будто у него самого из боков вырастали тонкие разведенные крылья.

В перерыв он подошел к Анюте, стоявшей у красной плоскости. Она держалась за легкий закрылок. Мимо катились тележки с промасленными моторами. И она сказала ему, не отпуская крыла:

— А у нас ребенок будет. Вот ведь, Коленька, как!

Катились тележки с двигателями. Висела лопасть винта, отливая радужной пленкой. Какой-то военный с привинченным орденом гулко хлопал ладонью по алюминиевому борту. А он смотрел на нее, изумленный, и хотелось ее защитить, заслонить, уберечь. Он и сам не знал от чего.

Ночью шумел над ними невесомый, звенящий дождь. Невидимая птица на водостоке вся пела, гудела от капель. И жена говорила:

— Как ты ее только вырезал! Она ж на меня похожа! И шея такая, и головка! Ну точно же я! Ты ей еще птенца посади!

Она смеялась беззвучно, счастливо. Прижималась к нему.

— Афанасьич, к начальнику участка! — Мастер наклонился над ним, стараясь разглядеть его сквозь панели.

— Зачем? — отозвался Николай Афанасьевич.

— Ты вчера говорил, что упрощаешь монтаж к интегратору. В расхождение с технологической картой. Иди покажи ему сам!

Николай Афанасьевич выбрался вслед за мастером, спустился с самолета к прозрачной стеклянной будке, где под белым крылом машины начальник цеха проводил очередную летучку. Окруженный людьми, он откликался на звонки телефонов, одновременно читая схемы. Соскальзывая со стремянок, сюда прибегали мастера, несли доклады и сводки, как депеши из пекла боя.

Николай Афанасьевич смотрел на начальника участка и видел, как тот постарел за эти годы. Кажется, недавно еще румяный, почти юноша, с млечно-белым холеным лицом, крупным, сильным телом, он подводил их к деревянному, в натуральную величину макету машины, с деревянной шарнирной куклой пилота, пахнущей смоляной доской. И, осматривая тогда самолет, его небывалые формы, Николай Афанасьевич успевал любоваться и новый начальником, его нерастраченной молодостью, нескрываемой гордостью за полученный пост.

Теперь, разглядывая его серое, болезненно-острое, готовое к раздражению лицо, он думал: сколько же сил и жизни унес у него самолет! Сколько раз создавал он его на бумаге — из живой своей крови и плоти, из румянца, из дум непрестанных. Сколько раз подымал в небеса, подводя к звуковому барьеру. Сколько раз проводил через «звук», чувствуя кончиком каждого нерва работу конструкции.

И вот он сидел теперь, утомленный, мятый, будто в рубцах и зазубринах. А за стеклами будки белоснежный, отточенный, напряженный самолет накрывал его лебединым шатром крыла, и монтажник с прибором шел по кромке осторожно, как альпинист по ледовому склону, боясь поскользнуться.

«А я-то? — подумал Николай Афанасьевич. — А все мы? Если подумать, что было?»


Второй день, как город бомбили. Они появились, подсвеченные утренним солнцем, черно-розовые, с крестами, с проблесками кабин, единым, сомкнутым строем, распались на два косяка. Один свистящим смерчем ринулся к заводским корпусам, превращая в дым и огонь деревянные балки, взлетное поле, где стоял готовый к отправке ночной бомбовоз Ил-4. Другой косяк пикировал на пригород, на сады и проулки, откуда били зенитные батареи, укрытые кустами сирени.

Николай метался в горящих пролетах цеха, ополаскивая из брандспойта пылающий на стапелях штурмовик, и сквозь вой и огненный треск думал о ней, оставшейся дома: только бы она уцелела.

Он мчался, задыхаясь, по булыжным улицам, мимо темного теса заборов, мимо церкви с голубым облупленным ангелом, надеясь, моля: пусть только не ее, не ее. Не верил ни запаху гари, ни машине с красным крестом. И будто рухнул в слепое кружение и тьму, медленно возвращался назад — в этот свет, в эти крики, в мелькание лиц. Там, где стоял их дом, среди груд кирпича дымилась горячая яма. Его жена и его нерожденный ребенок превратились в жаркую рытвину. Их кровать была свита и смята в обугленный ком железа. И в тлеющих досках лежала его жестяная птица, раскаленная докрасна.

Он сидел над остывающей птицей. Уносил ее бережно, прижимая к рубахе.


Начальник участка окончил летучку. Взглянул на Николая Афанасьевича.

— Давай покажи, Афанасьич, как ты повел сто восьмую!

Они склонились над чертежом, касаясь близкими головами. Николай Афанасьич водил своим зазубренным пальцем, а начальник следом золоченой ручкой.

— А на первой машине так же вел к интегратору?

— Так же.

— Вопреки чертежу?

— Вопреки. Я ж мастеру говорил, как ловчее.

— Да это все так. Я тебе больше, чем чертежу, верю. В КБ за всем не усмотришь. А ну пойдем на борт, покажи. В карту внесем пометку.

Они приблизились к самолету. Машина застыла драгоценно и грозно, разведя напряженные ласты, нацелив обтекаемый конус со стальной иглой, прокалывающей звуковой пузырь. Поднялись в кабину, в холодные зеленые отсветы, будто вся полусфера выложена малахитовыми досками. Кабина, с пустыми креслами, с недвижимыми рычагами штурвалов, была живой и наполненной. Мерцала тысячью глаз, готовая, как гигантская голова, принять в кристаллические ромбы глазниц размытую синь океанов, кривизну зеленой земли, глубокое серебро облаков.

Николай Афанасьевич показывал начальнику движение жилы. Тот аккуратно вносил исправления. Николай Афанасьевич смотрел на чертеж, на приборы, на малиновый, вдаль уходящий салон, а видел совсем другое.

Он лежал на открытой платформе, возле укутанных в брезент станков и деталей. А мимо неслись стожки, озерки, перелески, далекие ветряки на буграх. Розоватые тропки убегали к хуторам, деревням. И все это оставлялось для несчастий, поруганий и бед, и не было сил удержать ускользающие горизонты.

Он мучился, думая об этом под стуки колес. И в этот миг со стороны солнца с негромким потрескиванием пулеметов показался «мессершмитт», бледно полыхая под крыльями. Взмыл свечой, отстав в развороте, и начал падать, нацелившись в него, лежавшего навзничь. И такая тоска, и бессилие, и ненависть к чужой машине, что он вскочил навстречу нарастающей точке и закричал, размахивая вещевым мешком: «Ну бей меня, бей меня, гад!» И в раскрытых его зрачках, сквозь ветер, блеск пулемета, вдруг метнулась она, как видение, в своей белой ночной рубахе, закрыв его на секунду волосами, руками, и скрылась. «Мессершмитт» пронесся над головой, откалывая от платформы свежие щепы. А он стоял, потрясенный. В мешке две рваные дыры. Жестяная птица пробита.


Николай Афанасьевич услыхал голоса снаружи. Кто-то еще поднимался на борт, раскачивая стремянку. Начальник участка оторвался от чертежа.

— Директор! Француза ведет!

Они вошли в самолет, директор завода, француз и молодой переводчик.

— Вот, мсье Ленар, смотрите, что вас интересует. Ничего мы не скрываем, ни теперь, ни тогда. Где она, наша скрытность, о которой так часто пишут ваши газеты? Убедитесь сами.

Вступил переводчик. Француз заулыбался, развел руками, произнес ответ, зорко, цепко впиваясь в панели приборов, в кнопки и циферблаты. Переводчик повернулся к директору.

— Вы же знаете, что такое пресса. Не стоит обращать внимания.

Николай Афанасьевич хотел уйти, но они стояли возле трапа и загораживали выход. Николай Афанасьевич их рассматривал.

Директор был стар и давно знаком. Сейчас он хотел казаться любезным, но грубое, гончарно-красное стариковское лицо его оставалось напряженным, неласковым. Волосы торчали алюминиевым жестким бобриком. Зрачки были стальными и острыми.

Француз, нарядный, чернявый, с волнистыми волосами и душистым цветным платком, торчавшим углом из кармана, с золотым кольцом на руке, улыбающийся и приветливый, в то же время холодно, точно озирал самолет, будто прикидывал его тонны и скорости, сравнивая со своей французской моделью, сталкивая их в конкуренции, в борьбе за авиалинии. И в глазах его была та же серая острая сталь.

Николай Афанасьевич видел все это, думал о разности их судеб, забот. Думал и о своей судьбе и заботе.


Тогда он работал в тылу, ремонтируя прибывающие с фронта машины, истерзанные и обугленные, с пробоинами, с мятыми лопастями, выпавшие из бесчисленных виражей и атак военного русского неба. Завод был для них госпиталем, а он — хирургом.

Он сидел в кабине Ила, в борту которого была длинная дыра, словно самолет налетел на отточенный кол и тот распорол его живое нутро.

Он видел засохшую кровь на внутренней обшивке кабины и, сращивая жилы питания, думал о погибшем пилоте.

Кончилась смена, он собирался уйти. Подошел мастер и, просунув в кабину изможденное, костяное лицо, сказал:

— Еще одну смену, ладно?

Он работал еще одну смену, чувствуя кружение в глазах от голодной слабости. Укреплял проводку и старался представить последний полет машины, горящую цель под крылом и лицо человека в кабине, упавшего лбом на прицел.

Когда и эта смена кончилась, он, отдыхая, думал, что надо вставать, перебрасывать через борт свое тело, но над ним вновь склонилось лицо мастера, и сухие, потемневшие губы сказали:

— Еще полсмены, ага?

Он кивнул и начал работать. Держал плоскогубцы, силясь согнуть тоненький проводник. Чувствовал, что не может, что все распадается, исчезает в кружащемся обмороке, захватывает его в бесконечную карусель хвостов, фюзеляжей, носит над стожками, болотцами, крышами деревень. И из этой белизны и кружения, с зимних снежных равнин смотрит она, его Аня, слезно и нежно, стоит среди зябких трав. Когда он очнулся, увидел, что два худых молчаливых юнца примеряют лист для заплатки.

Николай Афанасьевич вернулся на рабочее место. Ему подумалось, что привык к этому самолету, как прежде привыкал и к другим. А потом придется от него отказаться, как отказывался он от других, чтобы после привыкнуть к новому. Но нового больше не будет. Для него это самый последний. Он стар, и пора на покой, и больше не будет у него самолетов. Но он рад, что этот последний самый красивый из всех.

Он знал, что инженеры в КБ вычерчивают профили новых машин. Уже зреют в их головах прообразы иных самолетов. Но строить их не ему. А он станет на покое вспоминать лишь те, что делал сам. И это тоже немало.

Он помнил много машин, врезавшихся в небо винтами. Одни из них, известные всем, тысячами населяли воздух, жили подолгу. Другие только однажды мелькнули над летным полем, удивляя невиданным обликом, и исчезали бесследно.

Он помнил и чужие машины, их винты, кресты и гашетки. Их пике, развороты, полубочки, и свечи, и горящие их тела.

И когда среди раненых Яков и Илов ему попадались пятнистые «харрикейны» и «кобры», он и им возвращал жизнь.

Поколения машин пронеслись над ним, уступив небо другим, которые сейчас гремят, продергивая в синеве белые нити, как крохотные, чуть видные иглы. Но и с этих высот и далей вытесняют их новые серии. Ибо век самолета недолог.

Николай Афанасьевич думал об этом, делая последний свой самолет, и желал ему долголетия.

В тот год, поломав свои брони, он ушел с завода в пехотный полк. Двигался маршами, перебежками и атаками, неся в мешке железную птицу. Слышал, как живет она у него за спиной, обернутая в чистый домашний холст, найденный им в разоренной избе. Солдаты, проведав о жестяной его паве, сперва смеялись, трунили. Потом привыкли.

Так пава, сидя у него за плечами, перепорхнула однажды границу на завитых своих крыльях и уже смотрела на венгерские земли, на далекую синюю стрелку озера Балатон.

Их полк, обмелевший после недавнего боя, встал в оборону редкой цепочкой, преграждая путь выходившему из окружения врагу. Из-за елок на открытое поле выкатывали танки с крестами, волна за волной, и шли на их цепь, закрывая солнце серой занавеской дымов.

Он смотрел на приближение машин, на густую россыпь чужой пехоты. Вынимал из мешка автоматные диски, звякнувшие о жестяную птичью грудь, и готовился к смерти. А она надвигалась на него всеми крестами, дымами и касками. И, когда была она близко, из-за елок вырвались Илы.

Прошли над передними танками, превратив их в высокие взрывы, груды горящей брони. Вторая лавина Илов, грохоча скорострельными пушками, сбросила на танки груз кумулятивных бомб, так что колыхнулся бруствер окопа и глазам было больно смотреть на шипящий белый огонь.

Танки пятились в лес, огибая коптящие груды. Полк поднялся в атаку и с криком «ура!» ударил вслед вражеской пехоте.

Он бежал, задыхаясь, стреляя, слыша, как радостно бьется за его спиной птица.


Николай Афанасьевич закрепил на обшивке кабель. Он пеленал конец в хлорвиниловую изоляцию. Сквозь овальный маленький люк видел раскрытую плоскость крыла с топливными баками и двух парней в комбинезонах, устанавливающих насос, видел их похожие свежие лица, осторожные, точные руки. Вслушивался в их голоса, в их усмешки и шуточки, пытался узнать в них себя, молодого. Казалось, узнавал на мгновение и снова терял. Были они другими.

— Да нам декан говорил, что расщепление космоса и авиации — явление временное. Все равно, говорит, сольются. Зачем ступени сжигать? Не дрова, чтоб ими космос топить! Не напасешься. А первая ступень должна работать, как самолет. Взлетела, доставила груз на орбиту — и обратно на аэродром. Многократное использование, понял? Воздушный паром!

Парень умолк, и Николай Афанасьевич слушал легкое постукивание по металлу, их дыхание. А потом тот же голос сказал:

— А вообще-то тяжело на вечернем учиться. Я даже не думал, честно! За смену вот так устаешь — и сразу беги курсовую делай, в библиотеке торчи. Времени нет нисколько. Позабыл, когда в кино ходил, честно!

— А как у тебя с Зинкой-то? — спросил второй. — Жениться будешь?

— Да не знаю. Наверное, женюсь.

Николай Афанасьевич слушал их голоса, бережные постукивания. И думал: конечно, они другие. Должно быть, в чем-то он этим двоим уступает. А в чем-то, быть может, он этих двоих и сильнее. Старики в чем-то всегда сильнее. Но в чем-то они всегда уступают. Хотя бы уж в том, что не им, старикам, выпадут на долю новые самолеты. Зато уж им, старикам, выпали на долю все прошлые самолеты. Да и много, что выпало им, старикам, на долю.


Тогда он вернулся в город возводить из золы и щебня стальные заводские пролеты. Пришел к своему разбитому домику, где в палисаднике темнела неглубокая рытвинка, сглаженная дождями, ветрами, весенними ручьями с горы, оплетенная травами. Он увидел среди груд кирпича ржавую кровать. Стал выпрямлять и чинить ее завитки. Починив, лежал на ней под открытым небом, глядя в бесконечную синеву, и над ним парил высоко серебряный самолетик.

Он отстроил заново дом, набрав кирпичей от разбитой соседней церкви. Покрыл свою хижину тесом, провел водосток и, достав из мешка свою птицу, усадил на карниз. Она тихо загудела у него под руками.

В рытвине, полной теплого солнца, распустились два Цветка мать-и-мачехи. И он понял, что будет здесь жить до конца со своими милыми, близкими. Они вместе, пройдя по огромным кругам, снова вернулись и станут доживать свои дни уже неразлучно.

Николай Афанасьевич окончил работу. Не подымался, а лежал, прижавшись к обшивке, отдыхая от напряжения. Парни на крыле говорили. Настенкин смешил бригаду. Грохотал пневмоблок.

Николай Афанасьевич чувствовал, как устали его плечи и руки. Знал, что скоро покинет он самолет, и уже с ним прощался. Желал ему безопасных полетов. Думал неявно, что какая-то часть его самого, слабая, как отражение, понесется в потоках ночи над мерцающими, едва различимыми росчерками ночных городов.

Он чувствовал свое единство с машиной и со всеми, кто в ней отражался. С парнями на крыле и с Настенкиным, с начальником участка и с директором. Все они, авиационники, соединились навек в самолетах. И смена крылатых серий, как календарь их собственной жизни: свадьбы, рождения детей, уход и кончина близких.

Николай Афанасьевич сложил чертеж и вышел из самолета. Он увидел, как к первой, готовой машине подкату полосатый тягач. Механики цепляли крепеж за столку шасси. Медленно растворялись гигантские шлюзы в стенах, открывая острую синь небес и зелень травы.

Машина дрогнула крыльями, будто от световых потоков. Колыхнулась, пошла, выплывая; огромным телом из полутени, погружаясь белой стрелой в солнечное пространство.

Николай Афанасьевич следил за ее ускользанием, испытывая старинную ревность, нежелание расстаться. И Радовался ее ускользанию.

Самолет уходил все дальше. Катился белой громадой.

Вечером Николай Афанасьевич сидел, не зажигая огня. Смотрел, как туманятся за стеклами звезды. Жестяная птица раскрыла на карнизе свои загнутые распушенные крылья.

Загрузка...