Глава первая

Огненный грохот работающих на пределе турбин. Отрыв от размытого в беге бетона. Под дрожащей алюминиевой плоскостью кружение перелесков, зеленых нив. И огромное зарево вечернего города, еще полного твоих дневных незавершенных тревог. Ты выдираешься вверх из этого гигантского города, преодолевая его притяжение.

Тревожный сон в небесах, над ночной державой, в дрожащем фюзеляже, омываемом потоками ночи. Размытые чертежи проплывающих внизу городов. И, пока ты летишь в полусне, за хвостом твоего самолета все клубятся, не отпуская тебя, голоса и лица, как лунный, туманный след.

Утро в редакции… Ты принят главным редактором, рыжеватым, в очках с золотой оправой. В благодушной его фамильярности слышатся сталь и холод. Но разговор пока не о главном. Несут газетные полосы. Он черкает, правит, иногда раздражаясь, прорывая пером насквозь, и изредка посылает в тебя золотые лучики от очков.

Потом говорит он один. О том, чем ты занят давно. Именно этой темой ты занят не год и не два, она у тебя в руках. Но на этот раз тебе предлагают двухмесячное путешествие. И тут же, в кабинете редактора, под мигающим электротабло, на котором светятся номера идущих в работу полос, в тебе возникает движение. Некий вектор туда, на восток, куда понесут тебя ночью турбины. И ты уже прежде их обгоняешь свой самолет.

Ты возьмешь с собой кипу блокнотов для впечатлений, мгновенных и беглых. И толстую в красной обложке тетрадь, надеясь заносить в нее картины и судьбы, исписывать ее вечерами в номерах гостиниц.

Редакция — стартовая площадка, с которой тебя запускают. Тебя заряжают, вкладывая внутрь программу. Выстреливают тобой, и ты падаешь за много километров от пункта наведения. Врезаешься в другие слои, в иную жизнь, стараясь проникнуть вглубь.

Ты жадно смотришь и видишь. Завод на Урале, где из огня, электричества, стали возникают трубы для сибирского и среднеазиатского газа. Или полосатый столб у границы, на котором иранский лев поднял меч в лучах восходящего солнца, а ты сидишь с начальником заставы и куришь, глядя на маленькие горные маки, и твой дым уплывает в Иран. Или грохочешь в лавине хлебов на спине самоходной громады, стараясь понять, что там — в усталых глазах комбайнера?

Ты совершаешь рейд, собирая пчелиный взяток, изнашиваясь в этой работе. Чувствуя, как тяжелеет ноша, как трудно ее держать. Ты работаешь на пределе, выгорая с каждым перелетом.

И вот на последнем дыхании ты выбираешься наконец из какого-нибудь кишлака, пробуждаясь до солнца, и трясешься на пыльном ослике со стариком киргизом, чьи острые усы белы, а баранья шапка вьется у узких глаз. Ты пересаживаешься в стеклянно-прозрачный автобус, где чернобровые женщины сидят неподвижно и молча, лишь разом подскакивая на ухабе, доставая до верха своими цветными платками. Потом трескучий биплан несет тебя над полосатой среднеазиатской землей, и халат твоего соседа так же полосат и наряден. И, когда гигантский лайнер отрывает тебя от шумного горячего города, от базаров и дыма жаровен, ты знаешь: твой путь завершен. Опускаешься ночью на холодный бетон Домодедова, несешься в березняках, ослепляемый светом фар. А потом по ночной Москве, мимо золота Ивана Великого. И вдруг с удивлением, как о прошедшем давным-давно, вспоминаешь утро в песках, сиреневого ишачка, седые усы старика на коричневом, привыкшем к солнцу лице.

И первые дни в Москве. Ты пишешь быстро, разложив на столе блокноты и спрятав до времени тетрадь в красной обложке.

Ты пишешь статью или очерк, населяя их голосами, делами и мыслями, имея в виду задачу, во имя которой ты ездил. И бумажный газетный лист готов принять на себя мгновенный оттиск, добытый тобой с разноцветного лика земли.

Ты нервничаешь, ожидая полосы, просиживаешь до полуночи в редакции, каждый раз волнуясь, когда перед тобой на столе возникает набранный лист.

И вот наконец статья намертво врезана в полосу. И ты, утомленный, сонный, едешь в такси, а потом зажигаешь в комнате свет — и красная тетрадь на столе, яркая, как прожектор, и что-то на мгновение случается.

В четырех стенах, среди домашних, тебе привычных вещей вдруг понимаешь: есть иное измерение тебя, и в этом, ином, измерении таятся, ускользая, иная возможность жизни, иное понимание всего. Но это только мгновение. Ты устал, ты измучен. Ты прячешь тетрадь к другим, таким же исписанным. «После, как-нибудь после», — думаешь ты, засыпая.

И наутро как взрыв!.. Разнесенная поездами и самолетами статья наполняет мир. Ты видишь, как шарят по ней глаза. О ней говорят, ее судят. А тебя готовят к новому запуску. Свежие блокноты, тетрадь… И вот уже ты летишь.

…Очнулся от тишины: упали обороты турбин. В иллюминаторе — малиновая, сибирская, необъятная заря. Крыло напряженное, красное, и под ним мохнатые хвойные чащи. В просеке — серебристые высоковольтные мачты. Полосатые трубы ТЭЦ у промелькнувших зеркальных озер. И неясный, неведомый, возникает облик другого города, окруженный туманом и дымом.

В Иркутском обкоме я встретился с секретарем, оторвав его от напора дел, прервав своим появлением череду приемов, звонков, заседаний. Он испытал ко мне мгновенное любопытство, мелькнувшее под спокойной и сдержанной вежливостью. И я был доволен, заметив его интерес к себе, к заданию, которое получил в редакции. Я оглядывал его полнеющее, с мягким подбородком лицо, думал: начало и этой работы похоже на все предшествующие.

— Ваши репортажи будут как летопись? Вы правы, надо успеть записать. Надо зафиксировать начало новых процессов. Они уже тут начались.

— Я не был в Иркутске лет пять. Сейчас лечу, удивляюсь: совсем иной ландшафт. Трубы, трубы, будто еще три Иркутска. Со мной рядом сидел англичанин. Присматривался. В книжечке делал пометки.

— Иностранцы к нам прибывают, — кивнул секретарь. — В гостинице сами увидите. Японцев увидите, американцев… Представители деловых кругов. Вы надолго к нам?

— Думаю завтра уехать. От вас набираю разбег. От Байкала и до Находки!

— Большой у вас путь. Чем у себя можем быть вам полезны?

— Хочу получить у вас первые, самые беглые впечатления. Иркутяне как бы на водоразделе сидят. Одним оком озирают Сибирь, а другим — Дальний Восток.

— Это точно. Всю Россию озираем, — улыбнулся секретарь.

— Я хочу побывать на местном заводе драг — с дальневосточным золотом мне придется столкнуться. С аграрниками вашими побеседовать, с академиками — какие они готовят для Дальнего Востока сорта зерновых. Ну и, если успею, в управление железной дороги. Договориться, чтоб завтра меня посадили в электровоз, в кабину. Я бы с машинистом по Транссибирской кусочек проехал…

— Хорошо, мы позвоним, — сказал секретарь, записывая на листке блестящей маленькой ручкой. — Что еще?

Я подымался, благодаря и прощаясь. Пожимал мягкую, полную руку секретаря. А он, еще улыбаясь, тянулся к кнопке звонка, уже обо мне забывая, включаясь в прерванную цепь забот, пленумов, бюро и активов.


Драга в синеватых отсветах сварки, глазастая, живая, огромная, уходящая под туманные своды цехового пролета. Со стальными губами ковшей. Похожая на стенобитную, готовую к бою машину. Предназначенная для страшной таранной работы в ледовых, каменных толщах, среди диких холодных рек. Я глядел на нее, чувствуя всю громоздкую силу ее механизмов и ее обреченность погибнуть, истереться о волны, дожди и снега. О крохотные золотые песчинки, которые предстоит ей весь свой век отделять от гор и потоков.

— Землееды наши ползают по всему Дальнему Востоку, до Колымы, до Чукотки! — говорил мне немолодой инженер со следами ран на лице. — Не знаю, правда, но будто на Западе этих драг, как секретного оружия, боятся. Они говорят: у России самое дешевое золото. Мол, если мы его на рынок бросим, все их «Общие рынки» взлетят вверх тормашками! Хотел бы я посмотреть!

— Вы тут в Сибири на золоте спите, едите.

— Ага, прямо коронками его добываем! — засмеялся он, обнажая золотые зубы.

Он двигался оживленно, маленький, жилистый, с желтым блеском во рту, будто набил за щеки всю дневную добычу прииска. Замахивался на драгу беспалой ладонью, как дрессировщик — весь в рубцах и укусах. И казалось: посмеявшись со мной, он цепко и ловко вскочит на драгу, укроясь в ее зрачке или ухе. И по слову его она колыхнется, проломит бронированным лбом хрупкие стены цеха и пойдет колыхаться через Сибирь.

В институте растениеводства усатый, похожий на запорожца академик вручил мне визитную карточку с перечислением своих титулов на трех языках и повлек смотреть фитотрон.

Под немеркнувшим сиянием, в душном, влажном тепле колосились злаки, день и ночь набирая силу. Здесь шло рождение нового сорта.

— Через год мы засеем этой пшеницей первые нивы, двинем сорт к океану, — говорил академик, громко дыша в усы, будто выдувал их над верхней губой из легкого серебра. — Переселенцы принесли сюда в свое время киевскую, черниговскую, вологодскую агротехнику. Теперь из всего этого рождается дальневосточная.

— А вы дальневосточник? — поинтересовался я.

— Мой дед с Полтавщины привез на Амур мешок семенной пшеницы. Пахари засеяли целину вокруг хуторов. Пшеница вымахала невиданная, чуть не в два роста. А колос — в два пальца. Такого урожая в Полтаве не знали. Обрадовались, принялись жать, молотить, печь хлебы. Только старики отговаривали: побойтесь, не ешьте, не бывает такого хлеба! А они поели, и всех закружило как бы в дурмане… На хлеба от сырости здешних мест села ржа, отравила, раздула колос. Дедка мой до конца жизни все страдал кружениями головы.

— Но отец ваш уже тогда родился? Как на него повлияло?

— Оттого-то мы все немного и чумные!

Он, смеясь, раздувал свои запорожские, перевитые белизной усы. Щурил зоркий зрачок, будто целил в меня из старинной, с серебряной насечкой пищали.

Я смотрел на злаки, созревавшие под кварцевым светом. И сквозь гул калориферов и насосов мне чудились далекие, чуть слышные скрипы тележных колес. Переселенцы в белых рубахах везли на подводах обмотанные в холстину плуги и мешки драгоценной пшеницы.

Новый сорт созревал, восходя своей робкой зеленью к исчезнувшим поколениям крестьян, к отшумевшим былым урожаям.


В управлении дороги начальник встретил меня грозно:

— О Транссибирской писать хотите? Блокнотов не хватит. Наша Транссибирская как гигантский завод — от Урала до Тихого! Электростанции ее питают! Электроника ритмы дает! Тысячи локомотивов ее утюжат!

— Могу я завтра выехать с машинистом в электровозе? — спросил я.

— Разрешение вам? Поезжайте. Опишите нашу дорогу.

Он сидел багровый, в золоченых нашивках. Нажал на кнопку селектора. И в его кабинете вдруг забилась, загрохотала, заиграла подключенная к пульту дорога, наполнив комнату звоном бесчисленных стрелок, уханьем тяжелых составов.

Словно дрожала у него под рукой тугая струна, натянутая от Урала до океана.

— Шестьсот тридцать третий, как слышите меня? Прием! — загудел сердито начальник.

— Слышу вас хорошо! Прием! — отозвался невидимый голос.

— Большой Луг прошли? Кто у вас толкачом?

— Большой Луг прошли. Идем на подъем. Толкач — триста сорок четвертый.

— Костя, ты вот что, ты к ужину постарайся вернуться. Мать борщ хороший сготовила.

— Ладно, батя, вернусь!

— Ну бывай, шестьсот тридцать третий!

Начальник выключил пульт. Насупился, представляя сейчас своего сына. Далеко от нас шел сквозь тайгу состав, и чьи-то молодые глаза вглядывались в синеющую даль.

Мой день в Иркутске окончен. Я сижу в ресторане под крутящимся шаром, оклеенным мелкими зеркальцами, и смотрю на поющую женщину. Песня входит в меня горячим дыханием, и мне жарко, сладко в груди.

Она в длинном, усыпанном блестками платье. И все смотрят на нее, замерев. И тот офицер, отставив влажную рюмку, смяв ремнем зеленый погон. И солдатик в пехотной форме. И старик с угрюмым, тусклым лицом. И измученный, прилетевший из лесов инженер, с бог весть какой, еще не существующей трассы, оперся на кулак, и губы его слегка шевелятся.

Она пела какой-то романс, из какой-то дали и глуши.

Ее песня, как я ее понимал, была знанием о нас. Она говорила, что в мире есть чистая женственность и нужно очнуться, быть добрее друг к другу.

Я это чувствовал.

Это чувствовали и они. И тот бритый солдатик с белесой макушкой, чья невеста цветет вдалеке под рев костромских гармоней. А ему все мерещится, что кто-то другой, проезжий, целует ее в этот час. Это чувствовал и усталый капитан, чья жена стареет, томится в пограничной глуши, плачет под осенние ветры об оставшихся вдали городах. Это понимали мы все, и очень давно, с рожденья. Только не было у нас для этого слов и свободной минуты очнуться.

Оркестр смолкает. Она у меня за столиком. Я протягиваю ей бокал с вином. Губы ее усмехаются сквозь выпуклое стекло. Белые зубы розовеют в вине. И я в который раз говорю:

— Серьезно, серьезно вам предлагаю! Поедемте со мной!

— Куда?

— Да куда позову! Не надоело вам среди этих труб и гитар?

— Я пою с удовольствием. Могла бы и в опере петь. Или в концертных турне, Я консерваторию окончила. Но петь в ресторане мне милее. Вас это удивляет?

— Оставьте все это! Поедемте со мной!

— Куда?

— Ну не спрашивайте ничего, поверьте в меня! Поверьте в себя! Поверьте в нашу звезду!

— Вон она, наша звезда, — шарик зеркальный!

Брови ее осыпаны мельчайшей золотистой пыльцой, как крылья весеннего мотылька. Действительно, почему бы нам не поехать из одного легкомыслия, из одного лишь чувства своей личной свободы? А потом нас разнесут самолеты по разным концам бесконечности, и, быть может, друг о друге не вспомним.

— Ну что, решились?

— Мне ведь нечего терять, как ни странно. Через день начнется мой отпуск. Как-то нужно его провести?

— И прекрасно. Проведем его вместе. Чем вы рискуете? Ровно через месяц расстанемся, и нас разнесут самолеты. Будто вовек не встречались… Как вас зовут?

— Людмила…

Оркестр опять играет. Инструменты мне кажутся начищенной старинной посудой — расписными блюдами, медными кубками и рогами. Она поет среди них, платье ее развевается. Она удаляется от меня на длину светового луча. А я гонюсь за ней в самолете.

Она мелькнула глубоко внизу, сливаясь пестрым платьем с полями. Я направляю на нее самолет, преследую стеклянными чашами моторов. Мы проносимся над земными озерами, селениями, нивами. Я почти настигаю ее. Но она из-под самых крыльев прянула к солнцу свечой и исчезла.

Она поет на эстраде. Глазам моим горячо и ярко.

Конечно, я не думал, что делаю и куда ее повезу. Только месяц один, и расстанемся.

Потом мы сидели на холодной скамейке под голым, набухающим деревом. Перед нами высился штык обелиска с бронзовым двуглавым орлом, нацелившим на две стороны заостренные змеиные шеи. Ермак в доспехах и шлеме выглядывал из круглой ниши, как из люка броневика. Ангара черной слюдяной толщей валила и сыпалась, словно с горы. Невидимые байкальские льды овевали нас холодом, и на той стороне реки грохотал транссибирский состав.

Я поцеловал обращенное к небу лицо Людмилы…

Утром в гулком, пустынном холле гостиницы, дожидаясь машины, я смотрел, как кашляют и хохочут два старика американца со склеротическими, лиловатыми лицами, в легких, с отливом пальто, подбитых пушистым мехом. Они тыкали пальцами в витрину лотка с сувенирами, где пестрели медяшки, березки, плюшевые, олицетворяющие Сибирь медведи. Портье таскал их округлые, как бочонки, опоясанные обручами чемоданы, складывал в черную «Чайку». Я слышал, как он, отирая пот, отдуваясь, сказал лифтерше:

— Президенты угля и стали… Ты пойди титан вскипяти. Чайку попьем.

Я увидел ее под часами, висящими на гнутом, витом кронштейне. И был почти удивлен тому, что она пришла. Стояла на краю тротуара, гладко, строго причесанная, держа в руках белую шапочку и полосатую спортивную сумку, в красных туфельках с тонким, охватывающим щиколотку ремешком. Она была непохожа на ту, которая вчера, в вечернем платье, с подведенными глазами, пела на эстраде.

Я смотрел на нее, радуясь ее легкой, веселой поступи.

— Вас отпустила мама в загородную поездку? В сумке у вас бутерброды и ракетки для бадминтона? Ну, ну, извините, я пошутил. Рад, что смог вас увлечь. Взгляните на часы, начнем отсчет времени. Целый месяц у нас впереди.

— Я утром проснулась и думаю: «Боже, что он там вчера говорил? Да и кто он такой, в самом деле? Ехать — не ехать! Ехать — не ехать! Ну конечно, не ехать!» Подумала так и заснула. А через секунду во сне решила: «Поеду!» Ведь, правда же, можно поехать и на электричке, ну, скажем, на загородный пикник.

Мы подкатили к вокзалу, и дежурный по станции отвел нас на пустынный конец перрона. Сказал, что из депо уже вышел состав и машинист его здесь остановит.

— А мне позвонили, что вы один, — оглядывая Людмилу, поинтересовался он деликатно. — Просили посадить корреспондента.

— Нет, нас двое. Путь-то большой, работа большая, — ответил я.

В скрежете осей и сцеплений, тормозя и мягко буксуя, подкатывал товарный тысячетонный состав. Электровоз надвигался лбом с отлитой красной звездой, застыл перед нами, содрогаясь моторами. Машинист, отворив дверцу, принял у меня кожаный кофр с аппаратом.

— Это нам? — спросила Людмила, пораженно оглядывая: махину.

— Экипаж на пикник, — сказал я, легонько подталкивая ее к локомотиву.

— Я, право, не знаю!

— Садитесь, садитесь!

Электровоз отразил ее сверкающим лаком и сталью. Она схватилась за поручни, взглянула на меня зелеными, удивленно-счастливыми глазами. Мелькнуло ее платье, красная туфелька. Я вскочил за ней следом.

Машинист кивнул нам, повернув хромированную рукоять. Состав тронулся, набирая движение, пробивая городскую окраину, врезаясь в весенние горизонты.

Машинист, человек еще молодой, худощавый, рыжеватый, с бледной синью в глазах, плавно водил контроллер. Двигатели переходили на рев, и тонны теряли свой вес. Ветровое стекло, словно плугом, выворачивало сопки на две стороны, и те, перевернутые, рушились в пропасть.

Она стояла, прижавшись к дрожащей обшивке. Раскрыла широко под выгнутыми бровями глаза, и в них переливалось проносящееся многоцветье. Я думал, что, быть может, опишу ее такой, как сейчас, — ее полуоткрытые дышащие губы, и за ними на насыпи — невесомые взрывы багульника. Она скользила взглядом по березам, светофорам, встречным составам и железным мостам. По заснеженным склонам с желтыми сырыми подснежниками. По девочке с зеленой веткой, перебегавшей пути. Губы ее что-то шептали, будто давали всему название. Электровоз с плавным ревом накатывался на далекие горы. Гибкой струей ложился в изгибы пути. И голова моя начинала кружиться, будто мы попадали на гигантский волчок. Чувствовалось единоборство двух океанов, и Северный уже начинал отступать, утягивая к себе сибирские плоскогорья и реки. И открывалось движение к востоку, разбег иных рек и хребтов.

— Я никогда ничего подобного не испытывала! Удивительная езда! — говорила она, восторгаясь, приглашая и меня восторгаться. — Мой бедный ансамбль ждет, когда я приду репетировать! А я тут объезжаю электровозы!

— Да, вот вам электрогитара мощностью в тысячи киловатт! И саксофон, и ударник! И скорость выпущенного снаряда. Можете петь. Начинайте!

— Я бы хотела петь по всем полустанкам, теплушкам. Всем машинистам и стрелочникам. Не брать ни гроша, но чтоб они меня в своих кабинах возили!

— Считайте, что наша маленькая труппа уже отправилась на гастроли.

Сопка зеленой влажной занавеской закрыла все небо. За ней чуть туманились серебряные пики Саян. Занавеска упала, и Байкал зеленым водяным треугольником отразил и снежные пики, и облака, окунул их в плавающие льды. Состав оторвался, полетел над Байкалом.

Байкал окатывал ветровое стекло синевой. Колол о него талые льды. На отмелях сидели большие белые чайки. Багульник розовыми шарами скатывался с насыпи в воду.

Я сказал машинисту:

— Тут красивый байкальский берег. Только на миг — я взгляну со стороны на состав. Можно на минутку остановиться?

— Вообще-то не положено, — сказал машинист, щуря голубые глаза. — Но, как говорится, для чести дороги…

Он повернул рукоять. Поезд замедлил разгон, стал у самой кромки воды.

Я спрыгнул на насыпь, отбежал, чувствуя, как остро пахнет землей, и водой, и льдами, и теплым железом машины. Остановился возле берега, успев заметить под ногой желтую звездочку цветка. И, стараясь ее не раздавить, жадно, остро, желая запомнить, оглядывал растянувшийся на километр состав, и язык Байкала с водянистой льдиной, и чаек на кромке…

Я сорвал цветок, уронивший мне на палец капельку сока. Взглянул сквозь резные лепестки на электровоз, на тонколицего голубоглазого машиниста, высунувшегося из кабины…

Загрузка...