И вот мы на Курилах, в бамбуковых зарослях острова Кунашир. Прямо с аэродрома мчимся, стоя в кузове грузовика. Она схватилась рукой за кабину. Платье ее пузырилось, она ловила его, а оно вырывалось. Навстречу нам зелеными вспышками проносились огромные курильские бабочки-махаоны. Остановились мы на тоне рыбаков, где под навесом золотились их молодые бородатые лица и вялилась рыба. Океан подымал длинный прозрачно-стеклянный рулон волны, с грохотом кидал его на песок. Раскатывал, обращая в шипящую пену. Прилив тончайшими солнечными языками вылизывал побережье.
Рыбаки ушли на моторе, а мы с ней вдвоем остались на пустынном берегу. Она бродила по отмели, удаляясь. А я лежал, вдыхая сырость, глядя на бескрайний разлив океана.
И опять это во мне начиналось — то ли страданье, то ли тончайшая сладость, острейшее ощущение себя самого, только что пролетевшего сквозь рой разноцветных картин, наполненный ими, из них состоящий. Сквозь хрусталик врывается в меня вихрь жизни, рождая ощущенье меня самого и мира, моей неразрывной с ним связи. Кто я такой, живущий в этот миг на земле?
Я лежал в старом доте, на том месте, где когда-то неведомый мне японский солдат высунул в амбразуру раструб пулемета, поджидая русский десант. А теперь я касался головой и ногами растресканного бетона.
Наверное, прошло немалое время, потому что она снова подошла ко мне и протянула осколок какой-то вазы. На осколке, полустертое, еле виднелось изображение летящей птицы. Я положил голову на колени Людмилы и стал засыпать под шорох песка, гул воды, ее дыхания. Слышал сквозь сон, как она говорила:
— Спите… спите… Закройте глаза, вот так. И как будто не я говорю, а вам снится… Скоро кончится месяц, и нашей игре конец. Я не знаю, что будет дальше. Я вас люблю. Я бы хотела, чтобы мы не расставались. Но мне было бы страшно оказаться вам в тягость. Вы только взгляните, и я пойму. Но потом всегда буду помнить этот берег, вашу голову у себя на коленях, этот осколочек вазы. Того, что я увидела, пережила за этот короткий срок, хватит на целую жизнь. Все буду перебирать в памяти, пересматривать, как цветные нити. И мне, наверное, иногда будет больно… В вас столько для меня непонятного, но, может быть, я потом пойму. Если вы будете от меня далеко, я стану молить судьбу, чтобы вы себя сберегли. И всегда буду вас любить… Ну вот вы и спите, и хорошо, вы мой милый, любимый.
Я засыпал. Курилы распушили над нами синие зонтики гор. Нерпы смотрели на нас вишневыми глазами. Летела на кусочке фарфора полустертая птица.
На тоне, на самом берегу, ловил рыбу колхозный джаз-оркестр. Рыбаки захватили с собой свои трубы, барабаны и гитары. Ставили сети, солили и вялили рыбу и по временам играли, оглашая побережье медным воем и звоном; волны кидали им под ноги бутылки и фляги, выброшенные с проходящих японских судов.
Рыбаки приняли Людмилу с восхищением. Она повесила им на шеи по сухой золотистой рыбе. Сама держала в руке чешуйчатую, стального цвета рыбину и пела в нее, как в микрофон. А они, бородатые, чумазые, черные от солнца, радостно скалили белые зубы, лупили в барабаны и дули в медь, подхватывая хрипло припев популярной песенки.
Я сидел на перевернутой бочке, прислушиваясь к их музицированию. Играла труба. Океан шлепал прибоем. На веревках вялилась рыба. Молодой рыбак держал тяжелую, едва ли не якорную цепь, и на другом конце ее, вытянув тонкую струну ноги, прикованная, сидела галка, раскрыла переломанное крыло, остро мерцала крохотными зрачками. В них загорались и гасли маленькие черные солнца. Рыбак поддергивал ее на цепи, говорил мне:
— Эва, воровка! Допрыгалась! Чуть рыбу навесишь, а они налетают. У нас на Курилах галки злющие. На спину поросенку сядет и хвост отгрызет. Мы эту маленько из ружья проучили. Пусть теперь посидит, рыбку покараулит!
Он кинул цепь в траву. Вошел в дом. Я слышал, как он подхватил песенку. Галка шарахнулась. Туже натянулась струна ноги. Перья ее распушились, и она застыла, как маленькая пепельная балерина. Играла труба. Птичьи глаза мерцали. И я вдруг остро, до обморока, ощутил ее жизнь на конце железной цепи, горячее вздрагивание ее темных зрачков, биение маленького сердца.
— Эй, пойдемте уху хлебать! — крикнул мне с порога рыбак, держа в руке мундштук от трубы, покачивая на потной груди шнурок с подвешенной рыбой.
Мы ели обжигающую уху. Рыбаки усадили Людмилу на лучшее место, на единственную табуретку, положив ей под ноги тюленью шкуру, чистили ей розовую копченую рыбу.
Парень надвигался на меня рыжими хлопающими глазами.
— Мы все смоленские, вяземские! Сперва мы в Вязьме играли по деревням, по свадьбам катали, на похороны вызывали. Потом наш ударник разругался с нами и махнул сюда. Поработал сезон и пишет: айда, хлопцы, ко мне! Трубач поверил, поехал. Оба пишут: кончай по Вязьме играть, айда на Курилы. Фоно поехал. А за ним и гитары. Опять мы соединились, все вместе, шпарим вовсю!
По стенам, как оружие, висели саксофоны и трубы. Она кивала мне с другого конца стола, держа на весу розоватый рыбий ломоть.
Я дул на ложку с ухой. Видел, как по краешку волн, вдалеке, идет наряд пограничников. Их фигуры отражались в мокром песке. Низкое солнце. Пустынный океан. И мое недоумение, грусть и радость одновременно: мне кто-то сегодня признался в любви…
Стемнело. Рыбаки принесли для Людмилы свои меховые куртки. Она заснула, свернувшись под теплым собачьим мехом. А мне не спалось. Все чудились сквозь хлюпанье волн звуки трубы. И я думал о галке, которая жила где-то рядом, в холодной ночной траве.
— Не спите? — спросил рыбак, проходя мимо меня. — Хотите, сети пойдем смотреть?
Рядом еще кто-то молча уже натягивал сапоги. Я взял со стола фонарь и вышел.
Высоко и пустынно в туманном облаке светил полумесяц. Звезды чуть брезжили над океаном. Ухал прибой. С каждым ударом бледная зеленоватая молния пробегала вдоль берега.
Я осторожно ступал по траве и искал галку. Наткнулся на цепь. Ухватился за мокрые ледяные звенья. Перебирая их, добрался до птицы. Она не вздрогнула при моем появлении, будто ждала. Месяц стоял прямо над ней. Она нацелила в него острый клюв. В глазах у нее было по крохотному месяцу. Мы молча сидели рядом, будто вдвоем в этом мире. И я думал: «Может, ты своим птичьим зрением под этой луной давно все видишь, все знаешь лучше людей, в твоем молчании, в твоем перебитом крыле нет ни страха, ни гнева, а одно спокойное ожидание? Так или нет? И что ждать мне? Скажи! Ты сестра моя и ведунья. Ну пошли мне какой-нибудь знак! Не теперь, не сейчас, на рассвете! Всю ночь проведи, прогадай, а утром я снова приду, и ты мне подашь свой знак!»
Галка слушала меня под туманной луной. А я доверял ей все сокровенное. И мне казалось, что она понимает. Я ждал от нее ответа, какого, и сам не знал. Ждал от нее голоса, почти человеческого.
— Ну пойдем до сетей! — позвали меня проходящие в темноте рыбаки.
Под ноги ложились светящиеся зеленоватые свитки прибоя. Голова кружилась; казалось, пена смывает меня в океан. Я делал быстрый шаг в сторону. И новый звонкий зеленый свиток раскручивался у меня под ногами.
Море выбрасывало светляков. Я поднял с песка горящую безымянную тварь. Нес на ладони маленький ледяной уголек. Он зеленью озарял мои пальцы.
Невидимая в темноте, зажурчала по камням река, вливаясь в океан. Запахло пресной холодной свежестью и еще каким-то сладким и терпким духом.
— Чуете? — сказал рыбак. — Свежим огурцом пахнет. Корюшка. Пошла в реку.
Он включил фонарь, ударил лучом о воду. Она взыграла яркой струей, плавником испуганной рыбы. Он высвечивал каменистое дно. В потоке метались зыбкие рыбьи тени.
— Вовсю идет, — сказал он. — Густо!
Мы ступили в мелкую речную воду. Рыба ударила мне о сапог. Следом другая, третья. Река жила. Кидала в меня быстрых рыб.
Парень окунул руку, выхватил сжатый кулак. Синим лезвием вспыхнула зажатая рыба. Он приблизил фонарь. Осветилась зубастая, прозрачная на свету пасть, медный крутящийся обод глаза, алые кружевные жабры, туго расставленные плавники.
— Огурец! Как с грядки сорвал! — хохотнул парень, нюхая изгибающуюся рыбу. — Идет, пора реку закрывать, — сказал он.
Берега трещали от плавников. Корюшка густо шла к водопаду, копилась в неглубоком песчаном омуте, наполняя его до краев. Облегчалась от икры и молоки. Рвалась вверх на камни. Но струя водопада сбивала ее обратно. Омут оказался реактором, и небо давило на него всей своей звездной массой, охлаждало прозрачно текущей водой, синтезируя жизнь.
Мы уселись на берегу на еловые ветки. И я задремал, слушая тяжкое хлюпанье волн, бурление рыбы и голоса рыбаков, их разговоры о японских шхунах, о деньгах и о женщинах. Проснулся я от холода, был туманный рассвет. Сапоги мои тускло блестели.
И вдруг я вспомнил о галке, что она ждет меня там, и уже рассвет, и нужно скорей бежать, взглянуть на нее на рассвете. Это было так сильно и остро. Я не знал, чего я хотел, что связывал с птицей, но чувствовал: мне надо бежать. И, хотя я понимал, что это чувство родила ночь, и слабый свет луны, и шорох океана, я бросился по узкой косе, расплескивая мелкую воду. Кунгас мотался на якоре, висела старая сеть, качалась на кольях рыба, над тоней подымался дымок. Я добежал и стал задыхаясь.
В траве мокро блестела цепь. На конце ее вместо галки лежал ком окровавленных перьев с остатками белых костей. В тумане над моей головой с криком вились галки. Это они налетели всем граем, расклевали свою подругу.
На крыльцо вышла Людмила, сонная, щурясь на солнце. Стояла, улыбаясь мне… И я тянулся к ней, к прекрасной, юной и доброй, как к последнему прибежищу и спасению, дарованному мне на мое бережение.
— Вы не спали всю ночь?.. Ох, как вы руку-то себе оцарапали!
Она подошла, взяла в ладони мою перепачканную, с сочной царапиной руку. Мы опустились у самой воды, и она принялась смывать с моей руки землю и кровь. Я боялся отпустить ее от себя, чувствовал в ней нежность и любовь. Над утренней океанской зеленью в проблесках и сияниях летели бакланы.