Глава восьмая (из красной тетради). Похищение Европы

Совхозный директор Андрей Миронович хрустел сапогами в ребристой тракторной колее. Над замерзшей дорогой было звездно и разноцветно. Мерцало вдали, переливалось зеленью и синевой, сыпалось за протоки Амура.

Огни фермы дымно светили, стучали моторы. Слышался рев, перезвон. Налетел парной аромат растревоженного стада. И Андрей Миронович торопился, уже весь в заботах, весь в нетерпении, раздражаясь на них, пришедших прежде него, слушая чутко звоны и звяканья, радуясь напряженному гулу работы.

Ферма в снегах, полная биений и стуков, горячих и сонно дышащих жизней, принимала в себя ток и тепло, темное солнце летних увядших трав, вырабатывая млечную, жаркую силу.

В этот утренний, звездный час готовился вывод быков. Андрей Миронович вошел в теплоту хлева.

Под ртутными лампами, в их влажных холодных блесках, лежали быки. Глянцевитые, темно-красные, словно придавленные собственной тяжестью, как огромные киты, заплывшие в бетонный садок. Ревели, шевелились, дышали и хлюпали, качали мокрые цепи. Воробьи взрывались стаями, перепархивали над их головами.

Скотница Анна молодо, быстро сновала среди быков. Взмахивала вилами, белокурая, сильная, нагибалась и выпрямлялась. Будто перебегала среди гранитных, зализанных глыб — огромных бычьих спин и гладких, взбухавших боков. Она приговаривала, ласково усмехалась, а они угрюмо и мрачно подымали головы в кудрявых загривках, следили за ней розовато-черными тяжелыми глазами.

Андрей Миронович, поглядывая на ее деловито-веселую суету среди звериных лбов, вспомнил картинку, вырезанную из журнала: рогатый бык, озираясь, плывет по пенному морю, и женщина, держась за рога, прильнула грудью к его спине.

«И лицо как у этой Анюты. Доиграется девка!» — подумал он.

— Здравствуйте, Андрей Миронович. — Анюта заметила его. — Не спится вам? Все не доверяете, волнуетесь? Не первый раз. Отдыхали б себе!

Она улыбалась. Белый бык, один среди темных, дышал сединой, смотрел исподлобья розовым оком. Два голубя с изумрудными зобами ходили по бетонной балке над головой у Анюты.

— Габон в подсадные берете? Его, что ль, черед? — спросил директор сухо и строго.

— Габон, Габон! Вон, здоровущий. Да мы знаем, Андрей Миронович.

Текли под сводами, туманя лампы, струи горячего бычьего дыхания и пара. Андрей Миронович, зная каждого бычка, осматривал любовно кудрявые бугры на шеях, короткие тупые рога. Быки скопили в себе слепую жаркую силу. Она тревожила их, распирала, вскипала, как в котлах.

— Что я тебе, Анюта, хотел сказать? — не глядя на скотницу, произнес Андрей Миронович. — Только ты пойми меня правильно… Мне говорили, того… У тебя с электриком, с Василием Стрелковым, чего там творится? Зачем к нему лезешь? Холостых тебе не хватает? У него двое детишек, семья. Зачем воду мутишь?

Андрей Миронович говорил, а сам поражался: неужели это Анюта, через два дома соседка, которую помнит белоголовой, худой, тонконогой, с растрепанной тряпичной куклой и белой косой? А потом она же, посмуглев, повзрослев, в красном галстучке проходила каждый день мимо дома к деревянной школе и раз пронесла мимо окон, гордясь и смущаясь, пшеничный хрустящий сноп, выданный ей в награду. И когда случился пожар и горела изба напротив, она девичьими сильными взмахами выплескивала на огонь слюдяную, розовую от пламени воду. А год назад, когда парней провожали в солдаты, она, чуть захмелев от выпитой чарки, пела высоко и слезно, не стесняясь взглядов соседей, прижималась к плечу красивого Кольки Чупренко.

Анюта выпрямилась, вонзив блестящие вилы в ворох сухих колосков. А он продолжал, стараясь на нее не смотреть:

— Если отобьешь, все равно здесь жить не станешь. Уедешь с глаз долой, от людей. Да и Елена Стрелкова ребятишек в охапку — и обратно к родным, в Тамбов. И в совхозе сразу троих под корень, как не бывало. А мы людей по одному собирали, из кирпичиков хозяйство складывали. А ты в такую цельную семью рвешься!

Анюта взмахнула вилами, резко и зло метнула шелестящий соломенный ворох.

— Вы, Андрей Миронович, побольше слушайте. Чего они вам еще про меня расскажут? Я вам в быках отчетом обязана, а в своих делах отчета вам не даю. У вас на уме-то одни коровы. Как же, совхоз я вам развалила! Ваську-электрика от вас увела. Ребятишек его по миру пустила. Да он сам за мной бегает, не знаю, как отвязаться. Ленка Стрелкова от ревности бешеная, про Ваську и про меня сплетни распускает. Вы лучше в эти дела не встревайте. Вы лучше со своими коровами. Нет у вас семьи, и в семейной жизни вы ничего не поймете!

И она, блестя слезами, оставила вилы, схватила метелку и пошла вдоль быков, смахивая с них соломинки. Голуби сорвались с балки и, острокрылые, розовато-серые, косо пронеслись в дальний край хлева.

Андрей Миронович, огорченный своей неловкостью, резкостью и слезами Анюты, вышел из хлева. Задохнулся от морозного вздоха, острого света звезд. Стоял, подняв лицо к небу.

«Это я-то ничего не пойму? У меня-то семьи не бывало?»


И опять налетели на него дали и дни в синеве амурских проток. В пыльце, разнотравье отражались в воде острова. Из блеска топких низин выбивались лиловые стрелы соцветий, золотые, полые, со шмелями и пчелами Колокола. Вышагивали белые цапли, важно напрягая зобы. Утки взлетали и тут же падали в воду. Он пас скотину — первое, недавно собранное совхозное стадо. Коровы заходили в протоки по брюхо, пили, остывая от зноя, от гудящей мошки. А ему казалось, что и его, и коров, и отсвет высокого облака сносит по огромной реке в синюю, туманную необъятность.

Там, на берегу, строили новую ферму. Его брат Николай, бригадир и плотник, ухватив топор, окруженный смуглыми мужиками, вырезал пазы. Загорелый, появлялся на протоке, стоял в ладье, сгребал его нежно в охапку, дыша табаком, смоляными древесными соками. Говорил, что к осени закончат ферму. Пришлют в совхоз племенных быков. И порода их пойдет по всему Амуру.

Утром приплывали на остров весело гомонящие бабы. Выгружались, звякая подойниками. И среди них Надежда, с золотистыми худыми руками, с девичьим лицом, по которому бегали водяные тени и отсветы. Он старался на нее не смотреть, чтобы не заметили его взглядов другие. Знал, что ночью она придет в его пастуший шалаш из веток. Станет шептать ему горячо и невнятно. А луна будет катиться над протоками, и станет кричать неугомонная малая птица, хлюпать рыба, гореть далеко рыбачий костер. А наутро — коровы в млечном росистом дыму… и она убегает от него по росе, проливая с паутин и поникших стеблей ледяную влагу.

Андрей Миронович все это вспомнил, поразившись силе и свежести памяти. Вздохнул, будто очнулся. Обогнул угол фермы и снова вошел в тепло, в кафельный чистый блеск.

Здесь на тонких штативах горели кварцевые стерильные лампы. Скотник Федор, худой и небритый, затянутый в хрустящий клеенчатый фартук, ополаскивал из брандспойта стены. Готовился к приему быков. Андрей Миронович недовольно оглядывал его угрюмый, заспанный лик, его костлявое, длиннорукое тело. Федор с женой, бездетные, приехали полгода назад из-под Смоленска, гонимые беспокойством, переселенческими ветрами. Но здесь, на Амуре, не прижились. Промотали ссуду, продали корову и теперь, скучая, ссорясь и снова примиряясь на время, стремятся куда-то. То ли назад, в ту свою смоленскую деревушку, виниться, принять на себя насмешки родни и соседей, то ли дальше на восток, к Сахалину, к Курилам, на рыбу. И слышны вечерами из сирого, необжитого дома тягучие смоленские песни, и сквозь окна без занавесок видны их близкие поющие головы.

— Чище, чище мой, чтоб стерильно, — придирчиво и ворчливо сказал Андрей Миронович. — Чего не побрился? Дело свое не уважаешь?

— Я не космонавт. И не летчик, — сумрачно отозвался Федор.

— А лететь, говорят, собрался.

— Это точно. До аванса доживу — и айда.

— И что не живется людям? — с досадой сказал директор. — Квартиру дали. Землю нарезали. Какую землю!.. Оглоблю ткни — тарантас вырастет. На должность определили. Ссуда в кармане. Обзаводись обстановкой, сади сад, живи, как люди живут. Нет, червяк в них сидит. Точит, точит. С юга на север. С запада на восток. И носит их, носит, об разные косяки обшибает, мочалит. Ну что вам ехать, беспутным? Россия велика, весь век промотаетесь. Оставайтесь.

— Да я бы остался. Кланька ехать хочет, — не желая ввязываться в разговор, сваливая все на жену, ответил Федор, не глядя на директора, выводя водяные вензеля на кафельных плитах.

— Я с ней толковал, — не отставал Андрей Миронович. — Она мне другое: Федор, говорит, обратно зовет. Кто ж кого манит, а? Слушай! — стараясь заглянуть в его неласковые, смятенные, бегающие глаза, произнес Андрей Миронович. — А то оставайтесь, а? Поостыньте. Пообвыкните. Здесь же чудо! Амур, трава, рыба. Ну не хочешь на ферме, дам тебе трактор. Подучись и паши! Хочешь «Дэтэ», а хочешь и «Ка-семьсот»… К весне совхоз еще двенадцать тракторов получает. Говорю, оставайтесь. Хорошо заживете. Бог даст, детей народите. У нас тут, на Дальнем Востоке, от воды да от воздуха, знаешь, как дети родятся?

Он смотрел с надеждой на Федора, веря в его возможное счастье. Но тот разбивал о кафель водяные вороха, и горело в его темных, унылых глазах неверие. Желание подняться и с этих невзлюбившихся ему приволий, нестись сам не зная куда, мимо сел, городов вместе с Кланькой своей, с бездетной, беспутной, вздорной, которая дана ему для мыканий и раздоров, но к которой он привязан бог весть какой силой — к ее слезам, к ее песням.

— Не знаю, — сказал Федор. — Должно, уедем.

И отвернулся, худой, небритый, к стерильному свету ламп.

«Не поймешь людей, — без досады, а с печалью, с жалостью к самому себе подумал Андрей Миронович. — Некогда оглянуться. А себя-то я понял? На себя оглянулся? Какая жизнь прожита… Что взял от нее, что отдал? А что и совсем не заметил? Правду Анюта сказала: быки да коровы, да тракторы, да черные земли. Что еще видел? Чем других удивлю?»

Он снова вышел под звезды и двинулся к центральной ферме, длинной, с полукруглой кровлей, похожей на авиационный ангар. Знакомой ему каждым бетонным узлом и балкой, каждым светильником и автоматом. Ибо столько раз наносил ее на чертеж, несуществующую, высчитывал, вырисовывал, наполнял колыханьем рогов, запахом молока и травы.

И вспомнил опять…

Она, его Надя, сидела у коровьего бока, на зеленой траве у воды. И Амур проносил в коровьих рогах свое серебро. Светились подойник, млечные струи, каждый волосок на ее тонких, золотистых руках. А он думал: вот оно, чудо. Чудо ее появления — для него одного. И можно сейчас подойти, почувствовать, как дышит около нее ведро теплой пенистой гущей. Откуда взялись они? Он, и она, и луг, и рогатое, краснобокое диво? Откуда взялись и куда исчезнут?

Их свадьба на первых снегах. Брат Николай, затянув полушубок белизной полотенца, мчит их в маленьких гнутых санках мимо рубленой новой фермы, запорошенного зеленого стога. И быки отзываются ревом на рев баянов. Девки играют в снежки, метят в пролетающие санки. Бабы побросали на снег полушалки, шали и приплясывают, повизгивая, по горящим розам.

И над всем голошеньем в легком звоне и треске прошел самолет японцев. И летчик в прицельную оптику рассматривал русские розы, русского жениха и невесту.

А когда дом их колыхался от пляса и брат на могучих руках отнес на кровать захмелевшего деда Грицуню, последнего, доживавшего свой век пахаря, раздиравшего некогда плугом степные дерны и травы, она, его Надя, поманила его вон из избы. Они шли по дороге до фермы. Он помогал ей доить. Она тогда принесла ему кружку белевшего во тьме молока. Сказала: «Ты пей до дна. Пусть все у нас будет до донца…»

Андрей Миронович шагнул в теплоту огромных туманных проемов. Стадо лежало, отяжелев от накопленного молока, опьянев от воды и от пищи. Андрей Миронович шел, остро, быстро, ласково озирая влажные ноздри, мохнатые уши, влажные чернильные глаза.

Он задержался у рыжей большой коровы, шевелящей разбухшими ребрами.

«Сегодня, должно, отелится», — подумал он, заглядывая в ее слезное око, чувствуя ее тревогу, страдание, ее жаркое темное чрево, где в сплетении жил и сосудов дышал теленок.

Входили доярки. Разматывали платки. Отряхивали с валенок снег. Рядились в белые отглаженные халаты и колпаки. Мыли руки, звенели ведрами с горячей водой.

Доильная площадка блестела хромированной сталью, стеклом автоматов. Телевизионная камера нацелила зоркий лиловый глазок.

— Андрей-то Миронович почивали тут! — усмехалась молодая полнорукая Фрося, щурясь зелеными щелками из-под крахмального колпака. — Коечку бы ему здесь поставить. Как хорошо в своем изобретении спать! Он уж, должно, и коров выдоил. Ах, бабы, опять опоздали!

— Ты, Фроська, чем теперь зубоскалить, ты директору скажи, что нам говорила, — сердито оборвала ее долгоносая, с большими мужскими руками, редкозубая Клавдия. — А то промеж себя смелые, а к начальству подступиться боимся. А пускай они знают, заботятся!

Они вдруг окружили директора, стиснув его своими торчащими колпаками, осмелев, расшумевшись до крика, боясь, что их не станут слушать, торопясь свое высказать. Резкие и решительные, готовые обидеть. Готовые и сами чуть что обидеться.

— Почему в сельпо полгода мебели нет? Обещали шифоньеры завезть, а все пусто! Почему не заботитесь, не выписываете?

— А рабочком только все обещает! Прошлый год обещались музыкальную школу открыть. А где она, школа-то? У меня Витька самоучкой на баяне играет и пластинки слушает. «Когда же, — говорит, — мамка, музыкальную школу откроют?»

Они махали вокруг него руками. Он сердился на них за эти вопли, бестолковость, за их нетерпение, за готовность принять в штыки любое его новшество и начинание, И любил за их обветренные, утомленные лица, за их наивность, обидчивость, за отходчивость их и готовность в конце концов со всем согласиться, взять на себя все новые труды и заботы, ночные хождения на ферму, в дожди и снега, пробуждения в ночи, когда семья еще спит, а в ней, в этой ночи, уже страхи за отелы, надои и тревоги за мужа, за дите, и среди всего этого — красные полусапожки.

Он знал их всех, здешних. Помнил их девчонками босоногими. Их свадьбы, рождения детей. Их домашние ссоры и праздники. И медленное женское их увядание среди неоглядных забот. Они были как он. Из одной породы и плоти.

Андрей Миронович отвечал дояркам о полусапожках, о музыкальной школе и шифоньерах, видя их недоверчивые глаза. Они расходились, еще недовольные, но уже успокоенные, озабоченные начавшейся дойкой.

Коровы подымались, растревоженные журчанием воды, запахом силоса, стуком доильных автоматов. Они заходили в карусель доильной площадки. Доярки подключали к ним аппараты. Молоко клокотало в стеклянных стаканах. Андрей Миронович смотрел на коров, окруженных стальными и стеклянными трубами, оплетенных разноцветными проводами.

Он смотрел на коров, вспоминал…

То далекое лето с грозами, радугами, с туманными кольцами вокруг холодной большой луны. Вой гармоней и проводы, и движение составов в дождях к закатному солнцу. Мокрая насыпь пустеет, и недвижные женщины все ищут дымок паровоза. И названия городов далеко за Уралом, где гремели бои, откуда летели первые похоронки…

Здесь, за амурской протокой, по китайским желтевшим полям, колесили японские танки. Самураи бежали в атаку, кололи штыками чучела. Она, его Надя, занавешивала передником свой округлый дышащий живот, словно хотела защитить его тонкой льняной тряпицей от штыков и танков, от грохочущих по реке канонерок…

Он издали смотрел на нее с любовью и мукой, когда она, тяжело переваливаясь, шла на ферму с ведром. А потом все думал о ней, когда по команде мчался по лугу с винтовкой, швырял деревянную гранату: в совхозе был создан истребительный батальон на случай нападения самураев.

Проводили брата на фронт. Брат подарил ему на прощание свой синий баян, обсыпанный медными бляхами, ученый труд о коровах и картинку, вырезанную из журнала: розовый бык плывет, подымая пену, в зеленых волнах, и женщина лежит на его спине.

Во время ночной грозы, сыпавшей молнии по всей ширине Амура, зажгло деревянную ферму. Он носился в пламени среди ревущих коров, сбрасывая цепи с крюков, натыкаясь на безумные морды с огненными, красными бельмами. Коровы сквозь дым и стенанье ломились к воротам, цепляя рогами вороха пылавшей соломы, вырывались на луг и, подняв хвосты, мчались к протоке. У него обгорели брови и волосы. Вздулся ожог на спине. Из-под рухнувших угольных слег и стропил вытаскивали на тросах двух задохнувшихся, охваченным дымом и паром коров с обгорелыми сосками. И он все думал об этих сосках, когда дома жена поливала ему спину соевым маслом и тихо плакала: «Что же будет с нами со всеми? На какое горе я его на свет рожу?»

Совхозных коров развели на зиму по домам. И в самую зиму, в канун Нового года, родила Надя… Пошла доить с керосиновой лампой, и он услышал из дома ее долгий, нестихающий крик. Кинулся к ней через сени. В теплом хлеву, у подойника, на груде сухого сена, прямо у коровьих сосцов лежал его сын. Мать, ослабевшая, прикрывала его платком. В свете керосиновой лампы смотрели кроткие коровьи глаза. И после, когда в хате его гремели тазами соседки и фельдшер на них покрикивал, он стоял перед домом, обомлевший и потрясенный. Высоко над деревьями светила голубая звезда, и по звонкой дороге кто-то приближался к нему в нарядных одеждах…

За стеной раздался грохот подъехавшего трактора. Андрей Миронович выглянул. «Кировец» вынырнул из ночи, уставив горящие фары в бетонные стены. Тракторист, привезший прицеп с комбикормом, погасил грохотанье, спрыгнул на землю. Андрей Миронович узнал в нем того парня, что явился после армии из-под Горького с молодой женой. Еще тогда, в конторе, понравились директору их застенчивые свежие лица, их негромкие голоса, мягкие улыбки и взгляды. И тогда еще он подумал, что от них будет прок.

— Что так рано? — спросил он, оглядывая высокую фигуру в солдатском теплом бушлате.

— Завфермой просил пораньше. Корма у него кончаются. Да вы не волнуйтесь, — смущаясь, ответил парень. — Я от быков подальше. Мотором их не спугну. Я уж знаю, что они сейчас нервные. Я вон какой круг дал.

Важной и дорогой показалась директору эта забота об утреннем бычьем выводе, когда звери, как чаши, переполнены до краев жаркой силой, и их бережно ведут на цепях по нетоптанному снегу.

— Ну а машина как? — спросил Андрей Миропович, испытывая благодарность к парню. — Доволен? А как в квартире? Обставились? Жена-то не ропщет?

— Мы у родителей тесно жили. Все в одной избе. А тут жена не нарадуется. То в ванной воду пустит и слушает. То плиту газовую начинает мыть. Мы еще не обставились. Она в магазине красную дорожку купила, вот мы и ходим как на гулянье.

— Ну, ну, гуляйте… Весной на пахоту, я тебя на целинный клин поставлю. Внуков своих будешь водить, показывать: «Я пахал!»

— Прежде детей родить надо, — сказал застенчиво парень.

— Это будет. Сколько ей еще ходить?

— Месяц.

— У нас фельдшер — акушер хороший. Жена начальника заставы у нас родила. Москвичка. Все будет у вас хорошо.

— Спасибо, — сказал парень.

Андрей Миронович смотрел, как ловко тракторист залез в кабину. Трактор взревел и, с мягким гулом выворачивая колеса, упираясь огнями в сугробы, в обледеневшую колею, укатил, мигая красным сигналом.

Опять было звездно, темно. Не чувствовалось близкое утро.

…Его не взяли на фронт, а оставили вместе с бабами, с немощными стариками растить военный хлеб, сохранять военное стадо. И он старался — среди вдов и сирот, сам здоровый и сильный, не щадил себя на тройной работе. Заведовал фермой, сам принимал отелы, выходил на покосы, вставал с вилами за скотника. Рыл окопы в кустах по берегу с бойцами истребительного батальона, прислушиваясь к взрывам на той стороне. А ночами читал оставленные братом труды, каждый раз натыкаясь на картинку — на плывущего в море быка.

Его сын подрастал, зацветал робкой красотой среди голошений и плачей. Жена суеверно, вся в страхе, надеждах, шептала ночами: «Мы с тобой, Андрюша, отмечены. Мы с тобой береженые. Посмотри-ка, Петенька наш какой красавчик! Может, судьба у нас с тобой другая, не как у всех?»

И он, стыдясь, оглядываясь на чужое, все прибывающее горе, верил, что у них не такая судьба.

На западе война вышла за чужие границы, кончилась и затихла на миг. А потом рванулись на восток эшелоны. Горячие паровозы несли броню и дивизии, еще не остывшие от атак. Брат появился в селе на полдня, почернелый, усатый, с серебряной головой. Раззвенелся медалями. Достал из мешка племяннику трофейный немецкий крест. Тот таращил голубые глаза на дядькину грудь, где сыпало и бренчало солнце. Осторожно держал в руках чужой темный орден, похожий на скрученный зимний лист.

Брат наутро ушел, обещал скоро вернуться. За Амур полетели двухмоторные самолеты с красными звездами, сотрясая бетонные укрепления самураев. Понеслись из-за реки косяками испуганные утки и гуси.

А через месяц безрукий почтальон с орденом Славы принес письмо, что брат погиб под Мукденом.

В ту ночь он стоял в развалившейся старой ферме. Сквозь дырявую крышу сочились звезды. Теленок родился, и корова лизала слипшийся, скользкий бок. А он все старался понять и представить, что сейчас, в это же время, под этими же звездами, есть сырая могила, и в ней неподвижно лежит его брат.

Он медленно шел под осенними искрящимися звездами. Жена дома прижалась к нему жарким плечом. Шептала: «Не в нас, а все мимо летит. Такая у нас, Андрюша, судьба!..»

…Тихо хрустела дорога под большими шагами высокого худого человека в торчащей шапке. Андрей Миронович узнавал школьного учителя Кузьму Митрофановича, который под утро возвращался домой из маленькой школьной обсерватории. Там в латунный телескоп он смотрел на звезды, что-то высчитывал, нашептывал. Восторженно ходил по дощатому полу. Затихал, задумчивый, печальный. Спускался погреться к печке. И вновь подымался в застекленную заснеженную беседку обсерватории.

— Здравствуй, Кузьма Митрофанович, — окликнул его директор, с нежной насмешкой и грустью оглядывая его долговязую, качающуюся фигуру. — Зайди погрейся. Расскажи ты нам, земным, что там на небе?

— Здравствуй, Андрей Миронович, — поклонился учитель с дороги, останавливаясь в красноватом отсвете окна. — Не могу. Хоть часок перед уроком сосну. Сегодня ясно, и утренний Сириус виден отчетливо.

— Звездный ты человек, Кузьма Митрофанович! Настоящий звездочет! Что ж там тебя привлекает?

— Не скажу я тебе точно, Андрей Миронович. Сам не знаю. Люблю! Все в землю смотрим. Все заботы, все хлопоты о родне, о деньгах, о хозяйстве. И что-то из нас исчезает. Задумчивость из нас исчезает. Загадочности не чувствуем. Забыли про мироздание.

— Забыли, Кузьма Митрофанович, забыли! Рубли да копейки! — все еще насмешливо, но ценя, понимая его слова, саму возможность этих слов, сказал Андрей Миронович. — Вот ты и напомни нам. Расскажи про загадки космоса. Прочти нам, земным и грешным, лекцию о небесном!

— Лекцию я прочту, как запланировано. Про орбитальные полеты, про невесомость. Диапозитивы с лунными снимками. Это все приготовил. Я тебе про другое хотел сказать. Я про душу хотел. Мы с тобой почти старики, а душа в нас от самой юности все мечтает, все куда-то стремится, на что-то надеется. Нам хочется себя пережить. А как? Вот и надо задуматься! Кто в чем, Андрей Миронович, сохранится. Один в детях надеется, заводит большую семью. Другой, как я, учит или книгу пишет. Надеется на память о нем. Третий думает, что помрет, а потом в травяном стебле оживет. А четвертый мечется по свету, никак себя не найдет, не знает, в чем ему закрепиться. Кто в чем, Андрей Миронович, кто в чем!

— Ну я, должно, в ферме и в коровах вечно жить буду, — усмехнулся Андрей Миронович, глядя с любовью на худого, сутулого человека, с которым вместе росли и старели, знали один о другом все до корней.

Учитель поклонился высокой шапкой и исчез из оконного отсвета. Только хрустела, затихая, дорога. И там, куда исчез этот человек, небо начинало слабо светиться, зарождалась заря.

Андрей Миронович остался один, слушая жизнь фермы. Думал, сколько сил его и энергии прошло сквозь эти водоводы и молокопроводы, калориферы и компрессоры. Как медленно, с какими трудами и тратами вставала ферма. Сначала в его сознании. Потом в его чертежах. А потом на берегу, из бетона и стали…

Он тогда был уже управляющим. Заочно заканчивал институт. И мысленно начинал уже брезжить, медленно прозревая, пока что неясно, прообраз огромной фермы, подобно сложной машине, управляемой сигналами тока. Она, как комбайн, принимала в себя воду и корм, изливая из себя молоко. Он думал об этой ферме, приходя в глинобитный коровник, глядя, как бьются скотники с вилами, вагонетками. Как доярки маются со своими подойниками.

Сын подрастал. Ходил подпаском в луга, на тот же самый остров, к той же самой протоке. И, глядя вслед сыну, на его пушистую макушку, на переброшенный через плечо сыромятный кнутик с деревянной рукояткой, он думал: подарила же ему за что-то судьба сначала любовь к жене, а потом, как непрерывное ее продолжение, любовь к сыну. И он сам еще полон сил, замыслов.

Из-за Амура, из китайской коммуны, приезжали гости. Осматривали новые тракторы. Зерновой механизированный двор с сушильными установками, похожими на башни линкора. Дворец культуры с разрисованным лепным потолком и колоннами перед входом. Их председатель Джан, весь в быстрых, счастливых кивках и улыбках, говорил заздравную речь. В знак дружбы подарил фарфоровую вазу с голубыми, идущими в реку быками. А совхоз подарил китайцам трех племенных быков, машину с оконным стеклом и фляги с масляной краской.

Китайцы под вечер отъезжали к себе довольные, машущие. Увозили на совхозной, подымающей буруны барже ревущих на цепях быков. И в это время прибежал, обезумев, пастух, с выпученными белками, черным задыхающимся зевом, выдохнул, тряся головой: «Мироныч, да где же ты? Да Петька твой утонул…»

Они кинулись с женою к протоке. Волосы ее рассыпались, бились тяжелой волной. Он несся в буре ее волос. Сквозь них вспыхивал Амур. Краснели быки на плывущей барже. Остров зеленел и искрился.

На траве, у воды, рядом с пасущимся стадом, лежала рубашка сына и сыромятный кнутик. Жена билась о них головой, пыталась броситься в воду. Он удерживал ее, прижимая к себе. Мимо мчался безбрежный ртутный поток, взрываясь пузырями подводных течений. И где-то там, в глубине, проносился их сын.

И весь этот год, когда жена на глазах чернела и седела от горя, а он, работая до ночи, все думал, думал, не в силах понять: зачем понадобилась от него эта жертва? Что было проку этой реке и земле, забравшей к себе его сына?


…Светясь на утреннем небе, устало и мерно, плечом к плечу двигались сейчас две фигуры. Темнели автоматы, подсумки. Наряд пограничников возвращался на заставу из дозора. Андрей Миронович смотрел, как колышутся они на желтой заре, рубя сапогами дорогу.

— А ну, хлопцы, сюда на минутку! — позвал он их.

Те подошли. Переминались, похрустывали снегом. Он старался рассмотреть их молодые, дышащие паром лица. Произнес:

— Вы капитану своему скажите. Он у меня бульдозер просил. Сегодня пусть присылает. На день даю. Только пусть того шлет, который трактористом работал. Чтоб мне машину не запорол. А если нет, пусть так и скажет. Своего оторву от дела, на день пошлю. Поняли, как сказать?

— Так точно! — ответил один.

— Замерзли? — спросил уже не строго, сочувственно Андрей Миронович.

— Да немножко, — признались они. — Перед утром носы защипало.

— Погрейтесь минутку. — Он отворил им дверь, пропуская. Оба вошли осторожно, придерживая автоматы, запотевшие тут же от влажного теплого воздуха.

— Откуда родом? — Андрей Миронович чувствовал, как озябли их слабо улыбающиеся лица.

— Из Москвы. Оба.

— Вон где оказались! Дальний-то Восток слабаков не любит. Кто слаб, тот наплачется.

— Москва слезам не верит, — тихо усмехнулся один.

— Ишь ты! — весело, зорко из-под заиндевелых стариковских бровей оглядел солдата Андрей Миронович, его тонкие темные брови, молодой твердый рот. — Айда за мной на минуточку!

Он ввел их в молочный цех, ослепив блеском белого кафеля, автоклавами из нержавеющей стали. В гулкой цистерне плескалось молоко, живое, горячее, из-под коров, пенистое и пахучее.

— Фрося, молодцам по кружечке! Чтоб согрелись!

И пока белорукая Фрося, наклонив колпак, черпала молоко, подносила солдатам и те пили, сняв шапки, Андрей Миронович следил за ними печально и пристально, за их макушками, лбами, оцарапанными, покрасневшими от мороза руками. Глаза его туманились.

Парни, отставив кружки, отирали застенчиво губы.

— Так вы капитану скажите! Пусть с утра присылает. Но чтоб был тракторист, понятно? — напомнил он строго.

— Есть! — ответили они и вышли. Снег, упавший с их сапог, таял. Директор смотрел на темные лужицы. Седой, сутулый и грузный, в отсветах кварцевых ламп.

…Жена его тогда худела и таяла, будто выгорала изнутри. И волосы ее, темные, густые, с трудом пробираемые гребнем, теперь покрывались белым пеплом, и голова казалась почти голубой. Ей все чудилось, что сын зовет ее. Вдруг вздрогнет, вытянется за столом, обернется к окну. «Слышишь, бежит по крылечку? Его, его топоток!»

Он отводил ее от окна. Гладил ей волосы. Целовал ее иссохшие руки. А ночью она снова будила его: «Слышишь, слышишь, опять на крылечке! Да открой ты ему! Застыл, видать…»

Он открывал дверь настежь, напускал в дом осеннего холода. Крыльцо пахло сыростью… И над пустыми полями светила в тумане высокая, неясная луна.

Он создавал проект своей фермы, забывая горе. Обкладывался книгами, среди которых были труды по конструкции кораблей, самолетов. Выписывал журналы с описанием транспортеров, автопоилок, доильных аппаратов. Ходил, обмерял коров. Их ноги, тела, рога, формы их колен и копыт. Длину их шагов. Наносил на чертеж рогатого зверя, заключая его то в квадрат, то в круг. Будто доказывал о корове теорему. А доярки, заставая его на ферме со складным метром, подшучивали: «Мироныч как портной. Бычкам и телушкам костюмы шьет!»

Осенней ночью, когда звенели уже льдом берега и на твердую земляную дорогу все никак не мог выпасть снег, он ушел в коровник, чтобы сиять с копыт отпечатки. Они нужны были для конструкции пола, для размеров железных решеток.

Он подкладывал под коровью стопу листочки бумаги, посыпанные толченым углем. Делал многократные оттиски. И вдруг испугался чего-то. Спохватился. Кинулся к дому — жены не было, чашка дымилась с чаем. И по первому снегу убегали куда-то следы.

Он кинулся по острым хрустящим травам, по ломким кочкам, проваливаясь в воду сквозь лед, светя фонарем и крича. И нашел жену там, где знал. У протоки, у самой воды. Она лежала без сознания, чуть дыша, и мокрые волосы ее уже стекленели.

Она еще горела два дня, худая, тонкорукая, остроносая, похожая на цаплю своей длинной шеей. Он собрался везти ее в город, в больницу. Уже урчала под окошком машина. Но вдруг она очнулась и тихо позвала его: «Помнишь, Андрюша, как в шалаше-то с тобой целовались? Поцелуй меня».

Он наклонился к ней, коснулся ее твердых горячих губ. Взял в ладони ее невесомые руки. И напоследок пронеслось между ними: утренний луг под зарей, их шалаш в паутинах и росах, туманное тихое стадо. И в плеске и гоготе налетели с Амура, сели три серых гуся…


Заря над амурскими льдами желтела. От нее бесшумно подымались красные волны света. Звезды гасли. Деревья чернели в заре. На дороге, в снегу, блестел, отражая небо, оброненный тракторный болт.

Андрей Миронович наклонился и поднял отшлифованное железо. Обжег им руки, спрятал в карман. Снова вынул его, вернувшись в каменный отсек. Болт при свете кварцевых ламп голубел, как сосулька.

Молодой зоотехник Владимир Антонович, затянутый в белый халат, записывал в журнал наблюдения. Он готовился защищать диссертацию о крупных молочных фермах в условиях Дальнего Востока. Ставил эксперименты, накапливал материал.

Андрей Миронович видел его сосредоточенное лицо, аккуратные движения, маленькую твердую руку, бегающую по листу бумаги. И свою огромную пятерню, сжимавшую болт.

Он положил болт на стол и из ящика извлек клеенчатую замусоленную тетрадку. Протянул зоотехнику.

— Возьми-ка, Владимир Антонович. Все тебе собираюсь отдать. Тут за двадцать лет данные. Обобщи. Тебе пригодится.

Зоотехник поднял в удивлении брови. Принял тетрадку. Залистал, цепко, жадно пробегая колонки цифр, нанесенные разными чернилами или химическим карандашом. Благодарно взглянул на директора.

— Да это богатство, Андрей Миронович! Вы бы сами могли… Здесь почти диссертация! Мой профессор сказал: если б вы захотели, вы бы и докторскую по этой ферме могли написать. Вы же один, по сути, выполнили труд института. Почему ж вы не пишете, не понимаю!

— Поздно мне. Да и не нужно. Я свое получил. Я свое защитил. А ты пиши. Тебе здесь дальше жить, разворачиваться. Ты ж не думаешь с этой диссертацией отсюда бежать? Ну так вот. А дел здесь край непочатый. Пять докторов могут здесь защититься.

— Я знаю, Андрей Миронович, — загорелся зоотехник, прижимая к себе тетрадь, чуть не пряча ее под халат. — Я бы еще хотел выявить человеческий фактор. Обсчитать его и в виде числа ввести в счетно-решающую машину…

Андрей Миронович смотрел на молодое лицо, самоуверенное, горящее возбуждением. Знал, что рано или поздно оно потускнеет и как бы погаснет, и появится в нем — среди складок и морщин — мудрость.

«Человеческий фактор! — усмехнулся он про себя. — Ну а мой человеческий фактор? Кто поймет, из чего он складывался? Что там в машину ввести?»

Те лиловые луговые цветы, что мяла она, шагая к его шалашу. И бабьи платки на свадьбе, кинутые по молодому снегу. И японский самолет над Амуром. И китаец Джан, с улыбками и поклонами, сгинувший неизвестно куда. И кнутик сына на сыром берегу. И далекая могила брата. И другая дорогая могила.

…Все это пронеслось и исчезло под бетонным пролетом. Вся жизнь его провернулась под сводами, как оборот колеса. И вот он уже стар и сед, и сколько потерь, и как их понять и осмыслить!.. А он говорит: человеческий фактор!

Зоотехник в стороне листал клеенчатую тетрадку. Болт блестел на столе. А он как бы заново осматривал своды и стены.

Как умудрился придумать? Как умудрился построить?

Он разъезжал по заводам, стройкам, присматриваясь к материалам конструкций. Спускался в шахты, к горным комбайнам, советовался со знакомыми горняками-инженерами о вентиляторах и калориферах, добывал металл для решеток, шел к стеклоплавильным печам. На авиационном заводе, среди серебристых машин, он умудрился заказать конструкции боксов.

И когда двинулись к ним в село КрАЗы с бетонными полудугами, вышел народ на стройку. С топорами, лопатами, мастерками. Выводил у амурской протоки бетонные стены, вкладывая в них всю накопленную за войну усталость, всю память свою о пропавших. Всю свою надежду.

Старики, молодясь, отдавали свои последние стариковские силы. Фронтовики, кто мог и не мог, с гудящими рубцами и ранами, подставляли солнцу белые от соли рубахи. Вдовы впервые сбросили темное, вдовье, повязали цветные косынки. Сироты, выросшие без отцов, сжимали рычаги тракторов. В фундамент свезли с округи старые бетонные доты и врезали их в основание.

И когда за селом, у разлива, поднялись округлые своды, и в раскрытые ворота, как в шлюзы, потекло с лугов стадо, занося с собой запах травы и сонных, отяжелевших слепней, и оркестр начинал выводить старинный знакомый мотив, и уж кто-то пошел танцевать, — он, директор, стоял, сутулый, тяжелый, с нависшими бровями, и ему казалось, что в лугах, в низком слепящем солнце убегает от него, удаляется, мелькает ее, Надино, лицо…

Быков выводили по красным, освещенным зарею снегам. Вытягивали их на шестах, зацепив крюками за ноздревые стальные кольца. Быки шли, упираясь, словно катились на маленьких твердых колесах, тряся кудрявыми треугольными лбами, роняя слюну, кроваво вращая белками.

Огромное морозно-красное небо накрывало ферму. И Андрей Миронович, стоя под зарей, чувствовал, что она, заря, едина для всех них, живущих под ней. Думающих, страдающих, чувствующих. И для Анюты, зябко, в облаке розового пара стоящей, опершись на вилы. И для скотника Федора, налегавшего на гудящий шест, волокущего быка на кольце. И для доярок, вышедших взглянуть на быков. И для двух парней-пограничников, отдыхающих в этот час в маленькой, щедро натопленной казарме.

Андрей Миронович все это видел и знал.

Быки шли, переполненные жаром и силой. И казалось, брызги ее летят на снега, прожигая их до трав и цветов.

Загрузка...