Глава шестнадцатая (из красной тетради). Твои серебряные руки

На дощатом ящике стояла жестяная тарелка с длинной забытой рыбой, нацеленной на восток. И оттуда, куда указывала глазастая рыбья голова, из-за Курил, с океана, налетал шторм. Он ложился на море острыми тенями ветра. Белесо туманило солнце. И где-то близко уже клубились дожди и вихри, мяли, месили море, раздирали в клочья рыбные косяки, комкали и вгоняли в волны табуны весенних птиц.

Но здесь еще было тихо. Море мягко омывало гладкую тюленью голову, выплывшую у самого борта, черноглазо взглянувшую на Малахова. Рыбина на тарелке блестела. Шторм еще не успел напустить в нее темный чернильный цвет. Но темные, ядовитые силы уже долетели сюда. Уже проникали в кровь неслышным, едва различимым страданием. Тем более что их судно шло навстречу шторму. Шло на Кунашир — и, значит, навстречу шторму. На острове ждали их, и они ждали на судне: когда же появится на горизонте остров.

Малахов тронул тарелку, повернул рыбу на запад, словно стрелку компаса. В ее узком холодном теле пульсировала теперь магнитная линия. И Малахов тянулся туда всем своим молодым, напряженным телом.

Там, далеко, среди московских домов, старых, с лепными карнизами, желтых, зеленых и серых, его переулок. И дом, и облупленная колокольня в окне с выросшими на куполе деревцами. И мать его ходит неуверенным мягким шагом. Накрывает сейчас на стол, ставит синюю, с отколотым краем сахарницу или стелет постель. Или сидит перед маленькой лампой, читая его письмо, и в глазах у нее горячо и туманно.

Малахов все это видел, тянулся туда… Хотел опять прикоснуться к тому, что оставил.

Те улочки у Крутицкого вала, осыпающиеся особняки и церквушки. И внезапный сочный проблеск Москвы-реки, зеленая и травяная гора, и проходит внизу баржа. А он со своей милой, любимой стоит, прижимаясь к холодной стене, и рядом — далекий ночной блеск Кремля, гул проходящих машин, а тут ее шепоты, ее быстрая холодная рука на его груди. И она ему дорога и желанна над этой рекой, в отсветах фонарей.

Все это чувствовал Малахов, поражаясь свежести, остроте этого чувства, словно не было прожитых лет, словно все это он не оставил, и утром завтра выйдет из дома вместе с другими спешащими и бульварами, скверами отправится на работу, в лабораторный стеклянный корпус, где создается новая модель самолета. Погрузится в схемы, конструкции, в мигание электронных пультов, вырабатывая замысел новой системы, и начальник лаборатории вновь похвалит его, и все они, молодые, новоиспеченные инженеры, будут слушать с обожанием этого угрюмого старика, запустившего в небо десятки крылатых машин.

Неужели все это прошло и к этому уже не вернуться? Он сам добровольно все это оставил. И мать, и синюю сахарницу, и любимое, дорогое лицо, и готовый взлететь самолет. Неужели сам, добровольно? И теперь этот ящик с жестяной тарелкой, холодная, нечастая палуба, сумерки и его одиночество?

Он смотрел вдоль рыбы на запад. Чешуя наполнилась синью. Циклон налетал с дождем и туманом. Мокрое железо блестело. С неба валила дымная мгла. Судно качнуло. В вышине пронесло растрепанную птицу. Мачта с антенной свистела.

Четвертый день палуба гудела от ливня. Взъерошенные мокрые птицы садились на снасти, зябко стыли в дожде. Забытая на тарелке рыба блестела, как осколок льда.

Свободные от вахты лежали в кубрике в одури, раскрыв черные дышащие рты. Калява, больной и угрюмый, с побледневшим от страдания лицом, сидел на железной койке, шевеля огромной босой ступней.

Моторист Сирин, румяный, быстроглазый, с тонкими усиками, склонился над Санькой, молодым, белотелым и гибким, выкалывал ему на спине.

Сирин аккуратно макал в баночку с тушью иглу, обмотанную ниткой до жала. Бережно стряхивал наплывавшую каплю. Приближался к обнаженной спине, прицеливаясь, высовывая кончик языка. Наносил короткий удар, выкалывал карту Сахалина. Обозначил стрелкой стороны света. С севера, среди туч, выколол надутое лицо, посылавшее потоки ветра. На Санькиной спине кудрявились волны, несли корабли, хвостатых русалок и рыб. Еще вчера были выведены нефтяные вышки в Охе. Порт Холмск и Корсаков с якорьками. Теперь Сирин работал, выкалывая самолет, летящий в районе Южно-Сахалинска.

— Ну как там самолетик-то? — спрашивал Санька, страдая, но не показывая вида.

— Прекрасно, Санек, прекрасно! Хочешь, назовем его самолетом любви? На нем к тебе невеста летит… Да стой, не вертись!.. Невеста летит к тебе в самолетике!

Санька весело выругался и вскрикнул от боли.

— Дурни! — зло чертыхнулся Калява. — Ну, Санька, ладно, этот дурак молодой, его учить некому. А ты зачем парня портишь?

— Тебе, Калява, что, тошно? — обернулся к нему Сирин ласково и едко. — Ах, ах, весь ты побледнел, посинел! Ну прямо смотреть страшно! Лица на тебе нет! Говорили, не ходи в море, Калява. Ложись на исследование в больницу, Калява. Нет, не может без работы Калява? Вот и получается! А вдруг у тебя белокровие? А вдруг рак? А вдруг, а вдруг?

— Тьфу, бес! — сморщился Калява и отвернулся. Огромная ступня его шевелилась над обрывком карты с островом Хоккайдо.

— Ну как? — спросил Санька. — Выходит?

— Лежи, лежи, милый. Будет невеста тебя рассматривать и разглядывать. Изучать по тебе географию…

Малахов, одурманенный духотой, усыпленный гулом и дрожью судна, смотрел на обоих. И не было жаль ему в этот момент серебристого юного тела, пятнаемого иглой. Была неинтересна сейчас и скучна эта юность, случайно цветущая на грязной, скомканной койке. Он хмуро думал: рано или поздно это тело, как канат, вытрется сушей и морем, совьется в узлы и жилы, покроется рубцами. Угаснут вспышки бессознательного молодого веселья.

К чему же стремился он, Малахов? Что томило его и влекло, оторвало от милых и близких? Он лежал среди гулов, качаний и думал. Откуда в нем это взялось — томление по иной, необычной судьбе, иной возможности жизни? Из каких прочитанных книг, подслушанных слов и песен? Земля всегда влекла своим вечным возрождением, круговоротом весен и зим, беспредельностью своих горизонтов. Всегда людям хотелось взглянуть: что же там, за зарей, за соседним лесом и лугом? И они собирались в путь, оставляя крестьянский рубленый двор или стрелецкий посад, или тихую над прудом усадьбу. Отправлялись на новые земли, за тридевять известных, в тридесятую, неизвестную. По топям, по тропам, по гатям, звеня топором, скребя посохом камни, уходили они в горизонты. Поражались золоченому дереву пагод, гранитным бабам на песчаных буграх, зеленым изразцам на мечетях. Ночевали под звездами азиатских пустынь, под сибирской льдистой Медведицей. Меняли ладью на лошадь, бросали павших коней, сдирали ноги о кремни неизвестных хребтов. Пока не дохнет им в очи соленой и мохнатой пеной зеленый океан, не кинет к стопам заморскую водоросль. И они стояла на краю земли, седые, постаревшие в странствиях, опираясь на пищаль с растресканной перламутровой рукоятью, и солнце вставало из зеленых пучин. Уносили за три моря в котомке горстку родной земли. И потом уж чужие люди высыпали ее им в изголовье. Невидящие, уснувшие навеки глаза наполнялись родной землей, и дудник, вырастая из них, гудел на ветру песни родных деревень.

Может быть, и его влекло новое, им не виденное?


Дома мать дремала под лампой, белея своей сединой, и было так знакомо: старый ореховый шкаф, письменный стол со стеклянной чернильницей, портрет отца на стене, вазочка с засохшей дубовой веткой. И вдруг в этот тихий уют однажды ворвался шальной сквозняк. И он, Малахов, увидел себя идущим вдоль осеннего разлива Амура, увидел сопки над своей головой в неопавших дубах, и под темной дождливой тучей бился гусиный клин…

Или с милой своей, с невестой, сидели как-то в тишине огромного библиотечного зала, листали старую книгу с черно-алыми буквицами, и она, готовясь к экзамену, шепотом читала ему по-славянски; вдруг за всеми словами, за ее близкими розовыми губами, за высокой хрустальной люстрой открылась ему синяя, в разводах ветра ширь океана, стальные круги самолетных винтов и внизу зеленая цепь островов, потухший курильский кратер. И он тогда уже знал, что рано или поздно все это увидит.

Или еще — во время работ электронной машины, в стерильном холодном свете, когда рассчитывали элерон и они, инженеры, напряженные, в нетерпенье ждали показаний, вдруг среди индикаторов вспыхнул в его голове синеватый, холодный отсвет, седые буруны вокруг судна. И он знал, что это его, что все это он непременно узнает; там, на востоке, его ждали иные, уготованные ему жизнь и судьба, иное знание, высшее, чем тихий, с детства родной уют, чем любовь к нему его милой, чем книжная, лабораторная мудрость его друзей-инженеров.

— Ну что? — похохатывал Санька, вздрагивая узкой спиной.

— На сегодня довольно! — ответил Сирин.

Он бережно завернул иголку в тряпицу, спрятал ее вместе с тушью в свой сундучок. Намочил в воде куски газеты, наклеил на Санькину спину. Прикрыл его сверху одеялом.

— Ну вот, у нас в салоне красоты перерыв! Ничего, Саня, ничего, мы тебя по телевизору в клубе путешествий покажем. Приглашаем на Сахалин!

Санька хохотал под одеялом.

— Тьфу, бес! — выругался угрюмо Калява.

Лампочка в кубрике, окруженная металлической сеткой, сумеречно светила, и все так же шевелилась огромная ступня Калявы.

Малахов смотрел на все это и чувствовал свою жизни под этой мутной колеблемой лампой как слабое, едва уловимое мерцание. Это мерцание было упаковано в оболочку из собственного тела и кожи, из несвежей, мятой одежды, корабельной обшивки, из слоев дождей и туманов. Бесконечный рулет, в который завернут, запеленат и пойман его вздрагивающий, слабо мерцающий ум.

Он смотрел на Каляву, недвижно сидящего на койке, длинного, костлявого, страдающего от неизвестной болезни. И вяло, как бы случайно, думал: из чего слагается его, Калявы, жизнь? Природа слепила его из скупой материи, ввергла в простейшую цепь превращений, состоящей из работы, денег, забот и болезней. Случались ли у него, у Калявы, озарения? Ну хоть в детстве, хоть в юности? Любил ли кого-нибудь? Был ли любим? Верил ли, мучился ли неверием? Растерялся ли хоть раз от неожиданной человеческой мысли, от страха, от падучей звезды? Или просто слепая природа, наделив его некогда жизнью, теперь медленно ее отбирала?

Малахову хотелось думать иначе, жалеть его и любить. Но дурманная качка глушила в нем эти мысли, убаюкивала его, усыпляла.

На Каляву смотрел и Сирин, изнывая от скуки.

— Калява! А Калява! — позвал он ласково.

— Чего тебе? — отозвался тот.

— И все-таки ты с собой не шути. Посмотри, как выглядишь! Хочешь, зеркало дам? Вон брови-то выступили, как скобы замковые. И череп стал виден. Хоть бы к врачу обратился!

— Отстань, без тебя тошно!

— Я в журнале читал. А вдруг у тебя лейкемия? Тоже симптомы как у тебя. Белокровие. Знаешь, всякие исходы бывают. Зря ты в море пошел.

— Уйди ты, бес! Чего привязался?

— Да я от души, Калява. Там в журнале и про рецепт есть. Рекомендуют сырую рыбу. В ней витамины. Прямо бери сырую, грызи. Пересиль себя и сок из нее тяни. Ну знаю, что гадость, а ты попробуй, может, поможет. Ты с собой не шути!

— Да чего ты пристал? Саньку всего исколол, теперь за меня принялся? И откуда ты на нашу голову, бес, навязался?!

— Я замолчу, Калява, я замолчу. Тебя ведь жаль. На глазах таешь. Губы-то белые-белые. И череп проглядывает. На, посмотрись-ка в зеркальце.

— А ну уйди! — взревел Калява. Вздернул темные брови, и под ними в темных растворенных глазах блеснули слезы. — Уйди, чего привязался? Чего мучаешь? Чего пугаешь? И так тошно!..

— Успокойся, Калява, ну успокойся, — ласково усмехнулся Сирин. — Не буду. Может, и обойдется. Может, и выздоровеешь. Ты рыбу, рыбу сырую, сок из нее…

Все затихли. Идут часы. В потолке колеблется лампа. Малахов забылся, прислушиваясь к гудению дождя.

Тогда он томился огромностью земли и небес. Блуждал по ночному переулку, глядя, как светится одинокое окно в их доме и мать поджидает его. В своей жизни он только и видел что эти улицы, эти дома и площади. Но в сутолоке метро, магазинов, в напряжении своей работы он всей своей молодостью чувствовал: есть иная земля и даль.

Земля, какая она?


Ему представлялись кожухи авиационных моторов в легчайшем блеске, и под крылом, будто сквозь голубую огромную линзу, — огромная протока Оби, уходящая к океану, и туманный, сияющий узел слитого с ней Иртыша. Сплетение рек и притоков, их синеватые вены и жилы. А вокруг насколько хватает глаз необъятное половодье Сибири. Пузыри озер, жирный бульон торфяников, таежных раскисших почв, месиво ароматов, бесчисленные толпы насекомых, плесы с нерестящейся рыбой, ревущие медведи, истошно кричащие кукушки. Земля, живая, дышащая, раскрывала на него тысячи напряженных очей. И его самолет и он сам казались ему порождением этих глубоких морщин, красноватых губ, солнечных зрачков. Он вылетел из них на мгновение в своей отдельной жизни, чтобы снова туда вернуться, раствориться в бесконечном дыхании породившей его земли.

Он бродил под мокрыми московскими водостоками, пропуская мимо ночные такси, одиноко спешащих прохожих.

И однажды, глядя на высокий, в дожде, водосток, на ртутный фонарь, на ряды застывших, с опущенными усами троллейбусов, он твердо решил уехать.

Мать плакала, узнав о его решении. Говорила, что он разрушает ее жизнь, покой, всю надежду. Что она стара, слаба, его отъезд убьет ее. Кивая на портрет отца, заклинала его памятью, умоляла остаться. Но он тогда словно оглох.

Невеста его была поражена, узнав о решении уехать. Говорила, что это безумие, что их разрыв невозможен. Он должен одуматься. Их отношения неповторимы, прекрасны. Должна быть семья, дети, долгая счастливая жизнь. Нельзя, чтобы все разрушилось. Из-за чего, почему? Она не понимает, не верит. Он и не хотел ее убеждать.

Начальник лаборатории кричал на него разгневанно. Говорил, что такие, как он, срывают дело, предают коллектив, товарищей. Но он упрямо молчал, удивляясь, как далеко теперь от него этот старый, недавно обожаемый человек и вся его инженерия.

Все, что он оставлял, казалось ему незначительным. Он стремился на Дальний Восток, где ревели моторы, вертолеты шли над кромкой океана и суши, и там, только там ждала его другая судьба и призвание.

…Санька накрылся по макушку одеялом. Калява выставил худые, как доски, плечи, дышал тяжело, со свистом. Сирин запрокинулся блестевшим от пота лицом, у него над подушкой держалась на кнопках синеглазая красавица из журнала.

Малахов лег и закрыл глаза, слушая колебания и гулы, погружаясь в бред, в забытье.

Ему чудилось, что запускают ввысь самолет той, оставленной им конструкции. И в кабине вместо пилотов у приборных досок — его мать и старый профессор. И машина со свистом идет в облака, описывая вираж, и он, Малахов, знает, что допущен просчет в конструкции, в том самом узле, над которым работал он, и сейчас разорвутся заклепки, и машина бесформенной грудой рухнет ему на голову.

Он проснулся в тоске. Лампа мерцала. Он почувствовал: что-то переменилось в нем и вокруг. Он больше не ощущал муки. Рукам и ногам было легко и свободно. Люди спали кругом и дышали ровно, без хрипов. И не было слышно ударов дождя и ветра.

Так в детстве он просыпался после болезни. Лампа была укутана чем-то красным, впитавшим в себя весь ужас недавнего бреда. Рядом лицо матери, настороженное, робкое. А в его детском теле было освобождение и легкость, ощущение совершившихся перемен.

Малахов раскрыл широко глаза. Боялся спугнуть эту драгоценную легкость. Потом поднялся и, полный предчувствий, полез по трапу. Открыл железный холодный люк на скрипнувших петлях. И его будто окатило льдистым блеском, будто упало на него сверху невесомое, чистое, черно-серебряное зеркало, разбилось о лицо, осыпаясь несметными мерцающими осколками, — ослепительное звездное небо блистало над его головой, чуть туманное у горизонта.

Он оглядел с восторгом эти звезды и узоры, словно темное, огромное, напоенное светом тело, чувствуя его душу и жизнь, обращенность к нему, Малахову.

Ликуя, он сбросил куртку, рубаху, башмаки. Остался босой на ледяной мокрой палубе. Поворачивался, подставляя звездам грудь и спину. И небо переносило на них свой блистательный свет и свои узоры, разливаясь в нем жаром и свежестью. Тело становилось легким и звонким. И опять была радость и готовность жить среди вод и туманов, укутаться в их серебристые простыни.

Глаза Малахова оделись прозрачной слезной пленкой. Сквозь нее небо казалось необъятным лакированным черным подносом, уставленным розовыми и голубыми сервизами. Судно качалось, и небо качалось, надетые на единую блестящую ось. Ему вдруг представилась вся огромность ночных пространств, далеких земель, континентов. Там, за млечной чертой горизонта, они посылали в море мятущиеся птичьи косяки, сталкивали их над его головой. И, слушая высокие тихие посвисты, веровал, что был здесь, на этой земле и воде, всегда и никуда не уйдет вовек.


Это с ним случалось не раз. И тогда, в вертолете, летящем на заре над тайгой. Внизу, красные и густые, кудрявились сосны. Вспыхивали озера. В просеке, мерцая тонкой струной, тянулся нефтепровод. И машина в гуле винтов шла по этой струне, пока не открылись бетонные вулканы градирен с розовым пышным паром, город блеснул белоснежно, и Амур в бескрайнем разливе, с облаками, зарей, островами, со слюдяными следами проходящих по нему кораблей принял их вертолет, и Малахову казалось, что это у него за спиной кружится легкий винт, и он, раскрыв руки, парит над прекрасной землей.

Это было не раз. И тогда, когда сломался их трактор и он с автогеном ползал около него… Малахов вдруг увидел над черным раскрытым капотом синеглазое лицо тракториста. Выше — кудрявый кедр и выше — огромное облако с шатром упавших лучей, отрывавших его, Малахова, от земли, возносивших над кедровыми падями.

Эти высшие мгновения прозрения и доброты наступали внезапно, как дар. Наполняли его отвагой, любовью, знанием о себе и о людях. Были тем, за чем он сюда явился что добывал для себя из этой дальневосточной, охваченной работой земли.

И теперь оно повторилось.


Судно чуть слышно гудело от ударов звезд. Мокрый флаг был весь в звездах. Палуба круглилась, отсвечивала. Малахов тянулся за мачту, за темное ее перекрестье, где вспыхивали и гасли миры. Подымался на цыпочки, стремясь оторваться. Но телесность его не пускала. И он уносился туда глазами, мыслями.

Он легко побежал вдоль борта. Ему попалась рыба на железной тарелке, вся голубая, литая. Он поднял ее, и она была словно маленькая планета, охваченная кольцом. Кинул ее за борт, а казалось, что унеслась в небеса.

Малахов оделся. Горячий и обожженный, чувствуя, как пламенеет под одеждой тело, спустился в кубрик.

Моряки по-прежнему спали. Но казались преображенными, словно острый сочный свет звезд проникал и сюда, сквозь ржавую обшивку. Санька вытянул тонкую, с острой ладонью руку. Стремился вперед. От него расходились теплые волны жизни. Малахов наклонился над его вздрагивающими, округлыми веками. Под ними, во влажной тьме, таилась Санькина жизнь, неведомая, полная надежд и возможностей. И, стоя над ним, Малахов теперь верил и знал: неизбежно, в одну из секунд, в женских ли объятиях, или в сверхнапряжении работы, или в малиновом пламени взрыва откроется этому юноше беспощадно прекрасная истина о себе и о жизни.

Калява дышал темной горой, сложив у горла костистые руки. Он был худ и огромен. Болезнь точила его и мучила. Малахов испытывал к нему острую жалость, желание приласкать, успокоить. Чтобы ушли опасения и страхи. Чтобы темные угрюмые глазищи его остановились на чем-нибудь любимом и тихом. Чтобы глянула на него из-за этих волн и сахалинских хребтов иная природа — сочностью зеленых хлебов, мягкими облаками и смолистостью леса.

Он не знал, чем помочь Каляве. Копил в себе все самое светлое и святое. Серебряную, седую материнскую голову, детскую память о ее воркованиях и сказках. И лицо своей милой, кроткое, ясное, озаренное блеском, снегов.

Он заглянул в капитанскую, жарко натопленную каюту. Приемник тихо играл. Капитан во сне заворочался, вздыхая, повторил чье-то имя, застонал… Малахов подбежал, потряс его за плечо. Тот умолк и проснулся. Открыл глаза, полные тяжелого, улетавшего сна, заморгал благодарно и снова уснул. Зачмокал, как ребенок, губами.

Малахов смотрел в его большое обветренное лицо. Желал, чтоб покинули его невеселые думы и вернулось прежнее доверие и покой, чтоб приснилась ему жена и как они идут с ней по сверкающей отмели…

Малахов вернулся в кубрик и стоял, вглядываясь в спящие лица, будто охраняя их сон. В этот миг бодрствования и прозрения он был сильнее их, ответствен за их души и судьбы. Знал, что может наступить такое, когда сам он, заболев, свалится на койку в непонимании всего, что его окружает, и будет кричать во сне. И в такую минуту тот, кто сильнее его в своем бодрствовании и прозрении, положит ему на лоб свои серебряные ладони.

Он накрыл одеялом Сирина, поправил брошенную в его изголовье рубаху и лег, засыпая.

Загрузка...