Глава пятая

Гладкое зернышко яшмы, облитое серебром… Ее пальцы — у самых моих глаз. Темнела оправа. Из далекого, темного времени пришло к ней это серебряное родовое кольцо. И я думал: кто-то давно-давно вот так же его целовал. Сибирский купец, чиновник, офицер подорожный. Вся прежняя Сибирь протекла сквозь это колечко и скрылась. А теперь и я протекаю.

— Когда мама меня рожала, оно было у нее на руке.

— Ну и вы, когда станете рожать, не снимайте.

— Да я не стану рожать!

— Почему?

— Не хочу ни мужа, ни детей. Ведь я же артистка!

— Простите, простите, я совсем об этом забыл.

— Не улыбайтесь, я твердо решила. Я не выйду замуж. Буду петь на сцене, получая от этого удовольствие и другим его доставляя. Поживу так в свое наслаждение, пока молода, а потом тихонько, незаметно умру, не дожив до старости.

— Милая вы моя, век ваш долог-предолог. Муж будет вас обожать, носить на руках. Народите ему десять детей и не вспомните, что говорили!

— Ваши слова — богу бы уши. Так бабушка моя говорила… Ну, отдайте же мои руки, устали, наверное, держать.

— Руки у вас легкие.

— Да и сама я легкая. Про жизнь говорят, что страшная, что тяжелая, что надо серьезно к ней относиться. Я старалась к ней относиться очень серьезно, когда училась в консерватории и все прочили меня в большие певицы. А вышло одно веселье! Я и теперь стараюсь быть очень серьезной, деловой. А выходит одно веселье! Легкий нрав, правда! Все говорят, что со мной легко. Вот и руки легкие! А все заботы — вам… Что у вас будет завтра?

— Завтра воскресенье, нет никаких забот. Добрые люди предложили мне ружье, надувную лодку. Дают машину до вечера. Поохотимся?


Мы выехали из Читы утром. Миновав лесные сопки, вырвались на волнистую, горячую равнину. Прозрачные березняки сквозили небесами и далями. Под белыми, летними уже облаками неслись косяками гуси. Степь мерцала перевернутыми пластами земли, и далекие, в синеватых струйках дыма шли тракторы.

Оранжевый «Кировец» у самой дороги взрывал плугами пашню, собирая за собой черных, кидающихся в борозду грачей. Стал, заглушив мотор. Тракторист спрыгнул на землю, достал из-под сиденья деревянный землемерный аршин и пошел по жнивью от трактора, переставляя аршин, удаляясь по выгнутой огромной степи. Ветер трепал ему волосы. Темнокрылые птицы провожали его. И казалось, он мерит свою древнюю хлебородную ниву до самой Чукотки.

Мы подкатили к реке, быстрой, переполненной паводком, с затопленными мелями и островами. Шофер остановил машину, сказал:

— Вот здесь поохотьтесь. Вы на лодку садитесь и спускайтесь вниз, по протокам. Вон к той горушке. А я к темноте за вами приеду и заберу. Только аккуратней, смотрите. Вода еще дикая.

Автомобильным насосом я накачал резиновую лодку. Людмила ударила по ней ладонями, и лодка зазвенела, подскочила.

— Где-то тут, в этих местах, мой дед утонул, — сказала она, оглядывая перелески на берегах. — Он под Читой партизанил и здесь на какой-то речке безвестной утонул.

— Думаете, на этой?

— Может, и тут. Он здесь утонул, а теперь мы охотимся.

Я зарядил ружье. Уложил его в лодку. Стащил ее по склону к реке. Столкнул, придерживая за лямку. Лодка заиграла, запрыгала, и ружье колыхалось стволами.

Она легко перескочила через борт, быстро села, зажав платье коленями.

— Дед, должно быть, вами любуется!

Я толкнулся, упал грудью в лодку, чувствуя, как слепая ярость реки подхватила нас на блестящем, гладком потоке. Нас закрутило, понесло к середине. За веслом потянулись разорванные яркие нити.

Я поднял ружье, скользя по кустам глазами, ожидая утиного взлета. И с узкой, едва заметной протоки, с тихого, промелькнувшего зеркала прыснули утки.

Они веером вырвались над кустами, и я видел отчетливо их изогнутые черные шеи, открытые крякающие рты, расставленные, отекающие каплями перепонки и размытый вихрь крыльев. И в этом веере блеснул металлической синью селезень. Я взглядом вырвал его из стаи и ударил вслед. Дробь туго хлестнула по оперению. Срезанная птица рухнула в воду, покрылась пеной.

Утка была у борта. Людмила свесилась, волосы ее упали на воду. Она цепко схватила селезня, перебросила в лодку его горячее, медно-красное тело. Шлепнула в брызгах.

— Молодец, спаниель! — хохотал я.

Остров уменьшался, отлетал зеленым зонтом. Впереди белела песком коса. Я направил к ней лодку, посадил на сверкающий перекат. Вытянул на хрустящую гальку.

Мы вышли на берег, мокрые, разгоряченные, тяжело дыша.

Она бродила далеко на косе, среди солнечных бегущих потоков. Казалось, она шагает по водам. Я лежа следил за ней, то прикрывая веки, сливая ее с мельканием пятен. То вновь расширял глаза, создавая ее из песчаной косы, речного сверкания. Селезень лежит на песке. Я тихонько сжал веки, на минуту — лишь блеск и сверкание. Но кто это, кто с желтеющими волосами идет у текущей воды? Грешная, внезапная мысль — и сравнение с другой, исчезнувшей. Темноволосой и угрюмо-прекрасной, и которой увозили меня поскрипывающие ночные вагоны из Москвы в Ленинград. И площадь у нее под окном вся в инее, с бронзовыми размытыми фонарями, и маленькая ампирная церковь, и особняк. А в комнате жарко, кончается новогодняя ночь. На елке свечка наклонилась и капает, заливает золотого петуха. А я весь накрыт тяжелыми ее волосами, их черно-синим шатром. Она сверху глядит на меня. Это было, прошло. И теперь Людмила…


Я сижу у нее в гостиничном номере. Окно распахнуто. Пахнет черемухой. Два тихих женских голоса долетают из соседней комнаты. Видно, женщины подошли к окну и смотрят наружу. Их разговоры — о ревизии, о смете, о стоимости. Должно быть, они ревизоры. Я представляю их одинаковые полные лица. Их завитые, беленные перекисью прически. Их пухлые руки в колечках. Они похожи одна на другую и на всех командированных женщин, томящихся вдалеке от семей, в номерах провинциальных гостиниц.

— …Он мне вчера говорит: «Вы, — говорит, — Вера Степановна, сверьте квартальный план и все счета подымите, вот и будет вам ясно!» А я говорю: «Здесь накладных не хватает. Я и так из-за вас до ночи просиживаю, путаницу вашу распутываю!» А он говорит: «Ладно, Вера Степановна, завтра воскресенье, в понедельник доделаете. А сегодня на рыбалку, на речку. Должны же мы наших гостей угостить!»

— А он симпатичный мужчина. Он, говорят, был до завмага военным. Майором, кажется. Интересный, видный собой мужчина!

— У него вторая семья! Они тихо смеялись.

Веки мои закрыты, под ними живое и розовое. Будто мягкая почка цветка, сжатый бутон дикой розы. И она разрастается, наполняется соками, силой. Я чувствую, как она набухает всеми скрытыми в ней лепестками. Мое дыхание вызывает в ней рост, движение. И легчайший взрыв, когда лопается у почки покров и жаркие лепестки вдруг выходят наружу. Растут, раскрываясь, наполняя меня до краев, и дальше, и нет ничего, а только огромная огненно-красная розетка цветка, и она опадает и гаснет, и только слабые искры, и тьма.

Машина прошла за окном. Зеркало вспыхнуло.

Ревизоры у окна говорили:

— Вообще я в командировках люблю бывать. Только чтоб недолго. В прошлом году с Анной Григорьевной ездили проверять фонды на сдачу объектов. И там один прораб, такой видный собой, плечистый, холостой, с женой, говорит, развелся, приглашал меня. «Поедемте, — говорит, — я вам озеро покажу. В ясную погоду вода в нем прозрачная-прозрачная, даже видны на дне обломки корабля какого-то». А я ему говорю: «Возьмем с собой Анну Григорьевну, тогда поеду». А он мне: «Да она, — говорит, — старая и следит за вами, как зверь». — «А, ну вот! — говорю. — А одна не поеду!»

И опять они засмеялись.

— А меня Николай рубашку просил купить с «молнией». Там у нас не было. А тут, смотрю, есть. Я взяла ему. Не знаю, хорошо, нет, ему по размеру.

— Ну, уж спать, наверное, пора? Холодно что-то стало.

И они отошли, звякнув окном. Голоса их замерли в глубине.

Гудя мотором, промчался по улице грузовик. Дерево у гостиницы кинуло в комнату рогатую тень, распушило ее тончайшей сетью.

Я очнулся от того, что она тихо вздрагивала в темноте. Наклонился к ней… Глаза ее были мокрые. Щеки мокрые. Она плакала.

— Вы что? Вы что? — испугался я. — Отчего?

— Мне жаль, — отвечала она. — Жаль…

— Кого?

— Всех… Деда, отца… Мать, бабку… Были молодые и умерли… А мы, а мы?

— Милая вы моя! Вам сон приснился? — удивился я, стараясь ее успокоить.

— Вы утку вчера убили, а я подумала: может, это дед вылетел на меня посмотреть?

— Ну что вы, что вы! Вы устали. Я сейчас пойду к себе. Утром все будет иначе. Утром все переменится. Дайте я вам вытру глаза.

Она всхлипывала, дышала мне на руки. Я гладил ей волосы, чувствуя, как она затихает.

— А ваша бабушка, отец, мама?.. Расскажите о них.

— Когда деда убили, бабушка уже была беременна мамой. Она родила и больше не вышла замуж. Она умерла очень скоро. У меня дома ее платье малиновое, в оборках. Иногда надену и ношу. Кажется, будто это не я, а она.

— А отец?

— Его совсем не помню. Он был военный. Испытывал парашюты какой-то новой конструкции. Разбился… Я вот думаю — когда он прыгнул и знал уже, что парашют не раскрылся, и он стал падать, — о чем он там думал в те считанные секундочки? Обо мне? Или о маме?.. Налетает земля, какие-то там речушки, елки. А он о чем думал?.. Дома у меня коробка с пуговицами. Деревянные, костяные, перламутровые. И одна военная, с самого детства. Клала ее под подушку, носила в кармане, плакала над ней, целовала… А мама, как и бабка, больше замуж не вышла. Хотя тоже была очень красивая. Она гасла, гасла и так тихо умерла. А я у тетки росла. Вот как с мамой и папой…

Я был поражен ее слезами, рассказом. Ее внезапной со мной откровенностью. И ее беззащитностью, и новым во мне ощущением: я должен ее оберегать.

— Тогда, в ресторане, — сказала она, — я увидела ваше лицо. Бледное, бледное! Будто вы падали с высоты и вам считанные секунды лететь. Мне показалось, что-то надо сделать сейчас же, а что — неизвестно. Я поняла, что должна подойти, ну хоть руку вам на лоб положить. Хотя, быть может, вы и не нуждались. И ваша бледность — от стакана вина…

— Нет, и то и другое, — сказал я. — И то и другое.

— Когда мы поцеловались на скамейке под деревом, я открыла глаза, а дерево такое малиновое, колоколом, в оборках. Как бабкино платье. Будто она на меня из веток смотрит, как я целуюсь. Сама недоцелована, вот и смотрит. А когда подкатил электровоз, я испугалась: ехать, не ехать? Стоит, грохочет громада, и вы, такой насмешливый, и вдруг это судьба моя стоит и грохочет железом и медью? А потом… в вагоне. Там на баяне играли, я что-то пела. Спохватилась, нет вас. Вышла, а вы висите на поручнях. И вдруг — во мне страх! Вот разожмете руки, и я останусь одна. А вы где-то там — неживой, на насыпи. Закричала, вас вытащила. А вы, оказывается, просто, как мальчишка, шалили…

Она замолчала. Я боялся пошевелиться. Ночь кругом была все та же. Пыльный городок за окном. Но я уже был другой. И она другая. Мы как бы изменились внезапно. Она лежала недвижно, и я чутко охранял ее сон, пока за окнами не зажглась заря над белыми домами и колокольнями. Ее лицо при свете зари было безмятежно чистым.


Наш поезд катил на восток по ночной Транссибирской дороге. Людмила спала, освещаемая верхним синим огнем. Я прижимался к стеклу, овевающему меня сквознячками, ожидая, когда мы проедем маленькую станцию Бам, на которой поезд стоял минуту. От нее, как от крохотной почки, начинала отделяться ветка на север, в Тынду. А оттуда, распихивая мерзлоту и болота бульдозерами и экскаваторами, зарождалась Байкало-Амурская трасса.

Мне хотелось увидеть станцию хоть из окна. Я знал, как строят дороги, видел стройпоезда. Я смотрел на мелькание ночной дальневосточной тайги, а вспоминал Устюрт в Казахстане.

Там на горячую твердую землю, на деревянные позвонки шпал кинули рельсы. Свинтили на скорую руку, поставили кое-где светофоры. Посадили через сто километров начальников несуществующих станций, и они по рации, вытирая пот, льющийся из-под красных фуражек, сигналят друг другу, что живы, что кругом колючая степь, а в шпалах закипает смола, на рельсы больно смотреть, а ночью одиноко и дико, как на новой, невиданной планете.

И вот по этим путям, словно видение, вихляя на стыках, выплывает из-за горизонта состав. Тепловозик тянет пять десятков вагончиков, пестрых, как детские кубики. Оставляет их в пустыне, на обрезках путей. И вагончики вдруг оживают, начинают куриться, дымиться. Полуголые люди пилят, стучат, из фанеры и досок от земли к вагонным дверям возводят высокие крыльцу. На веревках сохнут и выгорают рубахи и юбки. Петух-уроженец Пскова, ошалело орет в пустыню, вскочив на блестящий рельс. Корова костромской породы вздыхает, нюхая черную сухую колючку.

Стройпоезд встал на необжитой земле, будто его высадили на Луну и ему там прокладывать первую железную дорогу.

Я вспоминал Устюрт — известняковый горячий тромб, вбитый между Аралом и Каспием. Вспоминал, как прокалывали этот тромб, пуская по пустыне дорогу, водовод, газопровод, строя гроздья компрессорных станций.

Дорогу завершали. В стройпоезде ходили слухи, что следующий их бросок — в Забайкалье. И я тогда уже знал, что рано или поздно буду ехать в ночном транссибирском вагоне. Но только не знал про Людмилу, про ее гребешок, лежащий на столике, про ее голый локоть, чуть голубеющий в полутьме.

Я работал в стройпоезде на Устюрте, под сжигающим солнцем, среди грохочущих вибраторов. Круглились вокруг потные голые спины. Мне казалось, что в один мой висок вонзили стальную блестящую дратву и в прокол другого виска выпустили ее в беспредельность.

И здесь, на Дальнем Востоке, думал я, прижимаясь к стеклу, все та же работа по стягиванию гигантских пространств. Привариваем их кусок за куском. Насаживаем на валы, заставляя крутиться. И они, как в редукторе, цепляют своими зубьями соседние, еще недвижные земли.

Поезд стал. Проводник прошел по вагону, громко выкрикнув: «Бам!» Снаружи, с высоты невидимой мачты, бил прожектор. В нем моросил дождь. Блестели краны, контуры рельсоукладчиков. Высились штабелями звенья, готовые к отправке на трассу…

Из нашего поезда высыпали люди с чемоданами и рюкзаками. Стояли в дожде, поднимая к прожектору молодые напряженные лица. Мелькал девичий платок, бушлат демобилизованного солдата.

В стороне от путей тянулись дощатые вагончики стройпоезда. И среди них один старинный, с мокрым флагом на крыше.

Я смотрел на этот вагон, когда-то бывший международный и классный. Пассажиры пили в нем душистые вина, курили сигары, отражались в зеркалах. Все они умерли и исчезли. Теперь вагон, как старый эмигрант, ободранный и плешивый, умирает в забайкальской тайге. Без зеркал и ковров, пятнистый, как ящерица. Только под крышей сохранился кусочек мерцающей краски, золотистый, как самаркандский изразец.

— Это что? Где мы стоим? — сонно спросила она.

— Уже едем. Спите, спите, — ответил я, тронув ее тихонько за локоть.

— Шпильки мои все рассыпались, — сказала она и уже спала.

Поезд качнулся, поехал. В дожде исчезли люди, станционные постройки и краны. Мне было тревожно отпускать от себя эти неузнанные молодые судьбы. Дорога растворялась во тьме. Но, перед тем как ей совсем раствориться, она отделила от себя стальную дугу под красным огнем светофора, увела ее в ночь, на север…

Загрузка...