Глава третья

Мы простились с машинистом в Слюдянке и видели, как электровоз, освободившись от состава, ушел в открытую арку депо. А из соседних полукруглых ворот навстречу составу двинулась другая машина.

Людмила оглядывалась, поправляла волосы, закалывала в них маленький желтый цветок.

— Вы очень любезны. Останавливаете на ходу поезда. Дарите даме цветы…

Я стоял и смотрел на нее, почти незнакомую, еще чужую. Она для меня — пустота, и может такой и остаться. Забыться, исчезнуть навек. Или в ней, в пустоте, как в раме ткацкого стана, натянутся первые нити, возникнет рисунок, узор. И вот уже нет пустоты, а наметилась вязь, и ты ждешь с нетерпением — что там возникнет еще? Ты уже выткал на ней несущийся поезд, промелькнувшую иву, синеглазое лицо машиниста. Ты увлечен. Ты ткач, ковровщик.

Я смотрел на нее, стоящую в бледном солнце, и не знал, о чем ее мысли. Мы медленно шли вдоль Байкала, слушая шипение льдов, пугая крохотных, вскрикивающих куличков. Я смотрел на красные туфельки, оставлявшие на песке маленькие следы. И мне казалось загадочным, сладостным мое движение за ее развевавшимся платьем. И я думал: вот еще один малый отрезок моего непрерывного во времени и пространстве пути совпал с цепочкой ее следов. Будто продолжение другого движения — то по кромке соленого Каспия в рыжих барханах, с розовеющим, словно мираж, атомным городом, то в туманных, сырых снегах по танковой колее, то в вечернем блеске проспекта, в гомонящей толпе, и маленький дом с колоннами наплывает на меня полукругом мерцающих стекол. А теперь я иду вдоль Байкала, и одинокая волна из-под льдины лизнула легкие отпечатки ног и смыла.

— Привал? — она оглянулась. — Даже у рыб и у птиц небесных наступает время обеда!

У воды лежало выброшенное на берег бревно, седое, отшлифованное льдами, убеленное ветрами и солнцем.

— Вот и стол. А на нем — что бог послал!

Она раскрывала сумку, извлекала и выкладывала на бревно хлеб, кусок вареного мяса, луковицы и соль на бумаге:

— Обед бродячих артистов. Вот только вина нет!

Я достал свой походный, из узбекской стали, с костяной рукояткой нож, изукрашенный вязью. Вынул медный бабушкин чайник с помятыми боками и донцем. Черпнул из Байкала воды, прозрачной и ясной, над разноцветью донных камней.

— Вот и вино, — сказал я.

Мы уселись на бревне, разделенные снедью. Она протянула ржаной ломоть.

— Возьмите. С солью вкусно.

Я бережно принял хлеб, посыпал солью. Ел, глядя, как она щепотью посыпает свой хлеб.

— Отпейте, — протянул я ей чайник.

Она наклонила его, стала пить. Глядела на меня, шевелила бровями…

— Ледяная! — сказала она.

Мне нравилось видеть в ее руках бабушкин старинный чайник. Нравилось есть ее хлеб. Следить за ее движениями.

— Хороший у нас стол, правда? — Она гладила бревно как живое, ведя ладонью по гладкой его спине.

Бревно под рукой у нее серебрилось — длинное, тяжелое, у самой озерной кромки. Видно, выпало некогда из связки плота. Плавало, кочевало под ветром от берега к берегу. На нем отдыхали чайки. Под ним проскальзывали косяки рыб. И вот выкатило его на песок, осушило, овеяло. Так и будет лежать, пока не слизнет его вновь. Или отыщет его тут путевой обходчик, врежет в угол своей отсыревшей сторожки. И оно потемнеет, срастется с другими бревнами. Но, может быть, в суках, в волокне все будет таиться память о нас, тут сидевших.

— Спасибо. Накормили меня, — сказал я, поднимаясь.

Она стряхивала крошки в ладонь. Рассыпала по ветру:

— А это рыбам и птицам небесным!

Мы двинулись дальше. Я оглянулся. Бревно светлело далеко у воды.

Дорожная насыпь спускалась к Байкалу. Мы шагали по коричневым от ржавчины и мазута шпалам, по горячим блестящим рельсам.

— Посмотрите, — сказала она.

На шпалах, замызганный, иссеченный колесами, валялся женский платок. Сквозь копоть и грязь на нем чуть краснели цветы. Она подняла платок и соскользнула с насыпи. Подошла к Байкалу. Окунула в воду платок. Стирала его, ополаскивала, звенела водой. И на ткани, омытые, загорелись розы. И во мне что-то дрогнуло — удивление перед ней и тревога: ее тяготение к другой, незнакомой женской судьбе. А вдруг ее жизнь по таинственным, неисповедимым путям зависит теперь от моей?

Она отряхнула платок — потемневший, в малиновых розах.

— Должно, из вагона упал. Что там было?.. Смех или слезы?..

«В самом деле, чего не бывает. Что там таится от нас — в этих влажных, ярких цветах?»

Я услышал налетающий гул. Накатывал с ревом состав. Ударил воздухом. Замелькали платформы с контейнерами, нарядные, яркие, с веселыми иероглифами. Груз из Японии мчался по кромке Байкала. Она махала ему мокрым в розах платком.


Мы вышли к избушке обходчика. У сарая, на шестах, дорожные знаки — треугольники, квадраты, круги. Куры клевали сор, трясли красными гребнями. За домом темнел огород. Обходчик пахал его, понукая рыжую лошадь:

— Еще маленько! Ну еще, говорю!

Он устал. Пот катился по стариковскому лбу из-под выгоревшей железнодорожной фуражки.

— Баба моя в город уехала. А зять обещался, да нету. А одному тяжело! — сказал он, останавливаясь, переводя дух.

Она гладила коня по губам, расправляла его спутавшуюся черную прядь. Я ухватился за плуг с потными, горячими рукоятями. Нацелился в борозду с прошлогодней прелой ботвой.

— Пошли! — сказал я, радуясь, ей, взявшей поводья.

Она потянула. Лошадь, вздохнув, послушно пошла за ней. Плуг с мягким шорохом погрузился в землю, выпахивая сочную, влажную, пахнущую борозду.

И, глядя на цвет вспоротой плугом земли, на жаркую золоченую спину лошади, на Людмилу, оглядывающуюся на меня молодым счастливым лицом, я почувствовал в руках, в голове, груди гудящую силу и радость, поднимавшую меня над сторожкой обходчика, над Байкалом, над туманными лесами и чащами. Мне казалось, жизнь готовится одарить меня небывалым знанием и опытом.

Разболтанный мягкий вагон, пустой и скрипучий, вихлялся в стальной колее. Терся боками о Бурятию и Монголию, золоченые Будды из пагод заглядывали в мутные окна. На столе валялся разорванный бубновый валет. Звенели и бились бутылки.

— Ты, Валь, на меня гляди! — бушевал маленький остроносый курянин. — Плачу — и ты плачь! Пляшу — со мной пляши! Я тебя знаешь куда выведу? Я тебя пешком вокруг Земли обведу! Пойдешь, нет, со мной?

— Пойду, Петь, пойду. С кем другим — не пошла б. А за тобой пойду.

— Я тебя замуж брал, чего говорил? Говорил, вокруг Земли поведу? Говорил, нет?

— Говорил, Петь, ты говорил!

Напротив них долговязый парень сложил на груди крестом руки, колыхался вместе с вагоном, будто его колотило об углы и о полки. Проводница заглядывалась на него.

— Мамаша у меня умерла, — говорил парень. — Умерла она, да…

— Бедненький, как же теперь-то? Куда же теперь-то? — Проводница нежно запускала ему в волосы руку, купала ее в волосах.

— Уже три года, как померла, — говорил парень, качаясь. — Три года. Езжу к ней на могилку. Не надо ездить, а езжу. Затоскую так, не могу. Сажусь — и к ней на могилку. Хоть песочка ей подгрести.

— А далеко мама-то?

— Полтора суток езды.

Мы сидели с Людмилой, звякая тихонько стаканами. Чуть пригубим и снова глядим друг на друга. Она вся была охвачена легким, невидимым пламенем, и оно лилось синью и зеленью из ее прищуренных глаз.

— Глаза у вас стали узкие-узкие, как у монголки. Что вы там увидали?

— Должно, родную кибиточку.

— Есть, есть в вас что-то монгольское. Хоть кровиночку одну, да в вас капнули.

— Может быть. И вагон-то наш древний. Ну впрямь кибитка на колесах.

Курянин толкнул меня в бок.

— Слышь, чего говорю! Дом-то наш на бугре стоял. Все Видяпины на бугре строились. Дед построился — молния упала, сожгла избу. Батька мой построился — раз туча пошла на бугор, вдарила и сожгла. Я построился — все одно сожгло. Я думаю, в этом бугре железо лежит, молнию на себя притягивает. Я в город писал, чтоб приехали, — не ответили. Ладно, думаю, все одно мне не жить тут… Поедем, говорю, Валька, на Дальний Восток. А тут пущай в этот бугор молнии колотят. Валь, говорил тебе, нет?

— Говорил, Петь, говорил. Пускай колотит, нам что.

— Не бойсь, говорю, Валька, иди за мной. Я тебя на новые земли выведу. Радио говорит: на новых землях пшеница — во… Трава — во! Корову дадут, новый дом. На трактор посадят. Я своему председателю говорю: «Ты мне трактор давай. А ты меня бак кипятить заставляешь. Я на тракторе знаешь чего напашу! Ты дай». А он не дает. Говорил я ему, Валь, скажи.

— Говорил, Петь… Чего он тебя бак кипятить заставляет? Пусть бы трактор дал…

— Я ему теперь вскипячу! Я теперь на весь Дальний Восток бак вскипячу! Он обо мне услышит!

Так они говорили, а их ребенок спал под стук колес. Будды плющили о стекла свои золотые лица, слушая их разговор.

— Не могу! — говорил парень, качаясь. — Мамаша умерла, не могу! Такая тоска, сажусь хоть на самолет, хоть на поезд и еду. Над могилкой ее пролечу, и легче.

— А ты иди к нам в поезд. Будем ездить. Каждые десять дней мимо мамы проедешь. А я тебя буду жалеть.

— Ты мне, Валь, детей народи! — горячился Курянин. — Слышь, давай мне детей рожай. Наказ Родины. Десять еще роди. Давай, говорю, рожай!

— Сто тебе нарожу! От тебя сто нарожу, горячий ты мой.

— Нам нужно много людей. Мы ведь, знаешь, как? Если что, как один пойдем! Наперед мы, мужики. За нами вы, бабы! А там и детишки. Старики-то как говорили? Как деда Игнат говорил? «Русский солдат везде пройдет».

Я их слушал, не слушал.

— Слышь? — Курянин снова толкнул меня в бок. — Дедкин дом сгорел, а карниз остался. Батька его на свой дом прибил. Батькин дом сгорел, а карниз остался. Я его к себе перешил. Мой дом спалило, а карниз остался. С собой на восток везу, на новый дом пришью. Уезжал, все добро бросил. Карниз и баян забрал. Во, весь как есть еду! Валь, достань баян.

Курянин набросил на плечо баянный ремень как винтовочный. Шевельнул бровями и ударил в кнопки. Курский инструмент взревел, попав в Бурятию. И та ахнула, пошла колесить, подгибая ноги…

Поезд сжимался и разжимался, как гармонь. Сыпал из красных мехов искры. Вагон несся вприсядку. Красовался бубновый валет. И все мы неслись, мазанные одним миром. Курянин давил инструмент, сбивая на сторону потный чуб. Его жена, расстегнув кофту, кормила ребенка. Тот наливался молоком, звоном гармони, ярко голубел глазами. Проводница ласкала парня, у которого умерла мать, и та из степной могилки крестила их на лету. Людмила пела под гармонь монгольскую песню. И все мы горячим клубком неслись по степи.

Я поднялся и вышел в тамбур. Прижался лбом к стеклу. Снаружи шел дождь, пахло углем, железом.

«В них, во мне, — думал я, — какой-то в каждом прорыв, свищ во вселенную. В какую хочешь душу сейчас загляни, то во тьме кромешной звездочки замерцают. Подключены всем народом к гигантской звездной розетке, тянем энергию, переводим в земное движение. Пуповиной, трубопроводом, из Галактики. Пьем, сосем небесное вымя, захлебываясь млечностью. И колышемся, опьянев, между трех океанов».

Я открыл дверь вагона. На меня плеснуло дождем. Я высунул голову, остужая ее. Будто сжало ее ветром, хлестнуло по глазам мокрой кошмой. Я повернулся спиной и, ухватившись за поручни, повис, запрокинулся, видя огни бегущих вагонов. Небо осыпало меня дождем и искрами. Степь благоухала холодной весной. Шлепала меня бахромой из воды и огня.

— Вы с ума сошли! — услышал я ее голос. Ее горячие руки схватили меня за запястья. — Вы с ума, вы с ума сошли!

Она втянула меня в тамбур. Ладонями прижимала к груди мокрую от дождя рубаху. Целовала меня в подбородок.

— Вы сумасшедший, что ли!

Мы прошли по вагону в наше купе. Не зажигая света, стояли. Она расстегивала мне рубаху. Я чувствовал слетающий с ее пальцев тонкий жар. Из ее касаний на моей груди создавался исчезающий мгновенный рисунок.

Весенняя гроза бушевала в Забайкалье. Мы неслись под ливнем, стучащим в стекло.


Оставив Людмилу в городской гостинице, я побывал на озере Кенон под Читой, где высится бетонная громада ТЭЦ и на ее теплотрассе колышется город с дымами, с проблесками самолетов, летящих на БАМ, на Чару, на Чульман. А здесь тянулись ряды застекленных теплиц. В их душной и жаркой прели, среди желтых звезд цветущих огурцов я говорил с агрономом, высоколобым, с мерцающей синью глаз.

— Такие, как эти теплицы, идут на все рудники и объекты. Мы им свой опыт дарим. Закладывают поселок, разрез — и сразу теплицы. Здесь овощи выращивают со времен декабристов. Они сюда капусту, и огурцы, и салат завезли. А знаете, какие у нас сорта есть? Все вредное из организма вымывают. Зачем нам с Кубани овощи возить самолетами, мы их здесь, под Читой, сами вырастим! Правильно я говорю?..

Я слушал. Смотрел в его лицо, думая, кто его прадед! Лихой ямщик или декабрист? И тот и другой смотрели, тоскуя, на эти дождливые, волнистые сопки. Одному мерещился мраморный лев и граненый фонарь у подъезда. Другому — мягкая рожь и красный в избе цветок. Так и срослись тоской в своих детях и внуках. И этот — уже старожил. Он живет у громады ТЭЦ среди электричества, пара и стали. Но, может, хоть в снах примерещится залетевшая неизвестно откуда красная на окошке герань, в инее — граненый фонарь?

— В мерзлоте, в мерзлоте их растить. Правильно я говорю?

В обкоме, в отделе промышленности, двое людей, сошедших час назад с вертолета, усталые, с почернелыми лицами, пропахшие бензином, тыкали указками в карту. А она, аккуратно наклеенная на плотную ткань в разноцветных стрелках и ромбах, напоминала военную схему. Но это была просто карта, оттиск земли, просвеченной с самолетов, оплетенный паутиной визиров, где БАМ прорезал хребты к медному Удоканскому поясу, рассыпая вокруг себя семена поселков и станций.

— Иван Григорьевич, ты как хочешь, а я секретарю доложу. Это здешняя наша забота. Не по пустому месту дорога пройдет. Там же оленеводы, хозяйства. Там и шишкуют, и соболя бьют. А мы туда всей нашей техникой. Это как взрыв получится. Геологи в колхозах оленей брали. Деньги, конечно, большие платила, вроде бы выгодно. А что он, олень, после их езды? Кончен. Из хозяйства долой. Я бы тут с осторожностью подходил. Не взрывом, а мягче, мягче!

— Так, Кирилл Тихонович, так. А еще надо крепко подумать, где комбинат сажать. Тут бы, конечно, неплохо. Тут и воды довольно. И до меди близко. И с Зейской ГЭС энергию подбросят. И вывоз вроде бы легок. Но подумать еще не мешает. Водоразделы! Отсюда, от нас, ручейки и речки воду на два океана дают. А мы сюда комбинат. Тонкое это место. Как бы не продавить!

— Еще, Иван Григорьевич, в записке надо отметить: как с деревнями быть? Не оголить бы деревни! Уже сейчас народ из совхозов метит: на БАМ, на БАМ! Директора за голову хватаются: а кто землю пахать будет? А кто коров доить? Об этом тоже надо подумать.

— Я, Кирилл Тихонович, так считаю: деньги и в промышленность и в село надо вкладывать. Иначе не удержишь народ. В селе строить крупные комплексы, городское жилье, на технику не скупиться.

Они кончили говорить и ушли, аккуратно свернув свою карту, утомленные, с одинаковыми смуглыми лицами, хрипловатыми голосами. Оставили после себя на столе образцы привезенных минералов. Малахитовую, медную зелень. Крупчатку железного колчедана. И зеркально-черный граненый уголь…

Загрузка...