Як-40, распахивая тучи своим острокрылым телом, нес нас на Зейскую ГЭС. Меж тучами сквозили зеленые и голубые лоскутья. Блестела река с отмелями и островами, с разводами солнца. Облака распахнулись, и самолет подлетел к котловану. Повис в невесомой дымке, и его тихо разворачивало над гигантской раскрытой чашей.
Казалось, метеорит, излетев из бескрайних пространств, врезался в землю. Выбил кратер. Разметал окрестные сопки. Сдвинул в сторону реку. Осколками прочертил в тайге трассы. И, стоя потом на дне котлована, среди лязганья, грохота техники, я чувствовал себя помещенным в центр космических сил.
Молодой инженер Орлов, белозубый, быстрый и резкий, в брезентовой засаленной робе, в измызганных сапогах, водил меня по строительству, показывая растущий рядом со старым поселком новый, сиявший стеклами, многоэтажный, компактный.
Он объяснял мне уникальность плотины, которая, подобно тонкой бетонной занавеске, повиснет между сопок, удерживая давление вздувшихся вод. Показывал аппарат для резки гранита — огненный луч, рассекающий, плавящий камень. Мы смотрели, как работают взрывники, выкалывающие из сопок породу малыми, аккуратными взрывами, чтоб не растрясти основание.
Стояли на насыпи, глядя на подъезжающие КрАЗы, высыпавшие на пирсы шумящий гравий. Орлов рассказывал о мощи плотины, укрощающей паводки, сберегающей от наводнений в низовьях плодородные пашни и сенокосы. О порте, открывающем путь по новому морю в сердцевину таежных массивов.
Зея у наших ног в пене проносила расколотые сосны и ели.
— Ночью пойдет бетон. Мне надо быть в котловане. А до этого заходите ко мне. Побеседуем, — пригласил Орлов.
Мы пришли к нему вечером и сидели в его комнате с окнами на мигающую панораму строительства. На одной стене, застекленная, чернела карта звездного неба. На другой, напротив, — огромное панно из засушенных таежных цветов.
Орлов, по-домашнему, в белоснежной рубахе, разливал по глиняным кружкам чай. Быстро оглядывал нас, скалил белые зубы.
— Пейте, пейте чаек! Хорошо после реки-то согреться!
— Он у вас немножко пахнет цветами, — сказала Людмила, щуря глаза на гербарий.
— И небесными звездами, — сказал я, поворачивая голову к карте.
— И тем и другим. Настоящий, дальневосточный, — усмехался Орлов.
— Ну конечно, здесь все настоящее. Даже чай. А уж вы-то, дальневосточники, сами собой любуетесь: «Мы такие, мы сякие! Мы щедрые, мы смелые! И вообще мы песцы сибирские! — сказал я, поддразнивая его. — Мы породы особой!»
— Во-во, особой! На вас, на западных человеков, не похожие ни мехом, ни шерстью! — засмеялся он, двигая под рубахой сильными мускулами. — Открещиваемся! Мы — ермаковцы, казаки!
— Да вам, казачкам, только дай волю…
— Зато вы и ходить-то еще толком не можете! Все за стеночку держитесь, за Уральский хребет! Носитесь как заведенные: Москва — Сочи, Сочи — Москва! А страны не знаете. Размениваете юг на север. А этот-то путь еще при Петре Первом изъезжен.
— Ладно считаться. Одно бревно несем.
Орлов двигался по комнате. Голова его то тонула в черной карте созвездий, то погружалась в сухое разноцветье гербария. А за окном клубилась, лязгала стройка. Светили на высоких мачтах креоновые лампы, как подвешенные ночные солнца.
— Ну а про звездочки новые что вы нам, западным человекам, расскажете? — спросил я. — У вас и звездочки ведь по-местному называются!
— Да вы там, на западе, всегда за сибирской звездой шли. Бросали все, дома и усадьбы, и за ней, за текущей!
— Они и теперь идут, — улыбнулась Людмила, посмотрев на меня. — Она перед ними катится, а они идут.
— Вы-то, похоже, звезда сибирская? — спросил Орлов, чуть поклонившись ей.
— Байкальская.
— Так это чистейшей воды! — восхитился он. И вскочил, засмеявшись. Открыл ящик стола. Протянул ей лист бумаги, на котором, разбросав лепестки, горел засушенный дикий пион.
— Какая красота! — воскликнула она.
Текли за окном ручьи электрических сварок. Разбивались о невидимые преграды и снова падали водопадом.
Мы пили чай со свежим пшеничным хлебом. Мазали его маслом и медом. И с этим ароматом на меня вдруг пахнуло далеким и сладким: мой дед сидит на застекленной веранде перед раскрытой банкой меда. Бабушка раздувает маленький самовар. И оса, пролетев сквозь голубоватый дымок, звонко ударилась о стекло.
Мне стало горячо, тревожно. Я взглянул на нее. Она держала чашку у губ, улыбалась мне. Орлов, задумавшись, любовался ею.
Потом зазвонил телефон. Орлов подошел, ответил коротко: «Есть!» Повернулся к нам.
— Я должен извиниться. Пошел бетон. Меня ждут в котловане.
Поезд подходил к Благовещенску по залитой водой низине. В зеркальных дверях отражались дождливая даль, мокрая трава, блеск воды.
В гостинице мы сняли два номера с окнами на Амур. Она расчесывала влажные, потемневшие волосы. А я смотрел, как за перекрестьем рамы широко и тускло разлился Амур. Какой-то катерок шел далеко в тумане. Я напряженно следил за ним, пока он не скрылся. И тогда, укутавшись в плащ, я вышел на набережную, прижался к холодному парапету. Китай просматривался на той стороне, за дождем, — низины, холмы, поросшие лесом горы и на склонах ленты полей. Городок чуть вырисозывался размытыми домами из темного кирпича, кирпичными трубами, суденышками и причалами. Краснели пятна обращенных к реке транспарантов.
Глаза мои привыкли к дождю. Напротив, через пустое пространство реки, зеленели кусты и купы деревьев, паслась белая корова. И шел человек, останавливался, темнея фигуркой, и снова шел.
Я смотрел через весь этот огромный холодный разлив. Чувствовал там, далеко, дыхание этой белой коровы, шаги человека, блеск травы у него под ногами.
В обкоме, объяснив суть дела, я сказал, что хочу побывать в совхозе, посмотреть село на Амуре. Мне обещали выбрать совхоз, предупредить о моем приезде; машина утром будет ожидать у гостиницы.
Когда я вошел в номер, Людмила быстро и радостно подняла на меня глаза.
— Смотрите-ка, что я достала! — На коленях у нее лежала гитара. Она пальцами провела по струнам.
— Откуда? — спросил я, оглядывая ее всю, от босых ног до сверкающих, гладких волос.
— У моряков взяла. Из соседнего номера. Слышу, играют. Постучала: «Можно гитару?» А они: «Идите к нам, поиграйте!» Я им: «Не могу». — «Почему?» — «Меня ждет адмирал». Кажется, поверили, дали гитару.
— Такой дождь на улице, — сказал я, тихо прислонившись к стене.
— Видели Китай? Я в окно смотрела, ничего не разглядишь.
— Весь Китай сидит по домам. Одна белая корова пасется.
— Весь Китай сидит по домам, — повторила она. — Китаянки поют песни, играют на гитарах. Одна белая корова пасется.
— Ест желтую траву на границе.
— Почему желтую? Еще только зеленеть начинает!
— Есть такой китайский стих…
— Прочтите.
— Как быстро, как быстро желтеет трава на границе. Как быстро, как быстро стареет солдат на границе…
— Я это чувствую, — перебила она, мягко ударив по струнам. — Река за окном… Я играю. Вас нет. А дождь все идет и идет. Можно я вам поиграю?..
Долгий, сложный звук ударил в меня грустным звоном. Она перебирала струны, наполняя меня грустью и чистотой. Запела тихо:
В том краю, где желтая крапива
И сухой плетень,
Приютились к вербам сиротливо
Избы деревень.
Желтая трава на границе. Желтая крапива на рязанской земле. И моя память о дуплистых, обветренных ивах, где снег на дороге изрезан ободьями телег. Вот запела — и опять я стою под северной холодной зарей среди чернеющих изб. Будто зеркало поднесла: да очнись, посмотри! Вот он ты, твои глаза, брови, губы. Забыл ты их, что ли? А забыл — запою, напомню…
Там, в полях, за синей гущей лога,
В зелени озер,
Пролегла песчаная дорога
До сибирских гор.
Мы идем по этой дороге. Ее брови такие светлые, такие добрые брови. И можно идти за ней, глядя, как у нее на ступнях вспыхивают маленькие крупинки песка. А моя свобода? А мое одиночество?
Она пела так, будто дарила последнее, что у нее оставалось. А я принимал. И все у нас было общее: эта песня, дождь и Амур.
Она мне пела в маленьком гостиничном номере. Амур клубился в дожде, нес на себе чужой катер. Мне было горячо, грустно, будто я был юный-преюный и у меня еще все впереди. Или старый-престарый, знаю все концы и начала.
Она кончила петь. Мы молча сидели, омываемые огромным дождем.
Дождь кончился, будто отдернули занавеску, и в небе открылась вечерняя заря. Толпы высыпали из зари и двинулись густо по набережной, понесли откуда-то вороха цветущей сирени.
Мы гуляли в парке, глядя на «чертово колесо», перебиравшее разноцветными спицами, мявшее деревья парка. Оно вычерпывало из черных крон нарядные пары, подымало их на мгновение в лучи заходящего солнца и снова выливало во тьму.
Мы сели в скрипучую люльку. Железная спица пронесла нас сквозь тополиную зелень и горечь. Взметнула над Амуром, его розовым блеском, движением. И открылся Китай — далекие мокрые луговины с уходящими дорогами и полями, искрящиеся крыши городка. Фигурки стояли на набережной. Краснели транспаранты с иероглифами. А нас возносило над этим. Ее платье пузырилось, и она ловила его руками. В соседней люльке солдат обнимал девчонку. Два старика хохотали. Дети схватились за мокрые от дождя цепочки. И на самой вершине, на пестрой спине колеса, я увидел, как идет по воде канонерка, длинная, зализанная, как игла, ощетинившись пулеметом и пушкой. Матросы стояли, заложив за спину руки.
Мы вышли на танцверанду, дощатую, с темными лужицами. Под выбеленной освещенной верандой играл военный оркестр. Все танцевали. А когда умолкала музыка, становился слышен гул репродукторов на той стороне, усиленные динамиком выкрики, рев далекой толпы.
Я смотрел, как колеблется, танцует толпа, расплескивая лужицы. И среди них — девочка в короткой юбке выбрасывала вперед свои длинные загорелые ноги. Закидывала голову с вьющимися по плечам волосами. Словно чувствовала себя рожденной для этой музыки, этих движений, молодых взглядов, которые бросали на нее солдаты.
У края высокой, напоенной дождем тучи зажглась звезда. Амур катился, неся на волнах невидимое золотое ее отраженье.
Наутро мы выехали из Благовещенска в совхоз.
На Зее паром набивался грузовиками, тракторами, мотоциклами. Наш шофер бережно загнал в это скопище свою новую черную «Волгу». Капитан парома кричал в мегафон. Рыжий «Кировец», тяжело выворачивая огромные колеса, въезжал на палубу. Мы вышли из машины и стали у поручней, над черной бегущей водой. И рядом женщины, в сапогах, в косынках, громко говорили, поглядывая на шоферов.
— А я вчерась обряжаюсь, печь топлю, а Егорка прибег. Говорит: «Тебя директор на ферму зовет!» Я думаю, чего он меня зовет? А это он, чтоб мы соревнование подписали. Он в район ездил, ему там, видно, и накрутили, что ваши, дескать, мало подписывают. Еще больше доить надо. Он и вызвал! — говорила худая, долгоносая и язвительная, сжимая сухие губы. — Это мы посмотрим.
— Ну и что? И подпишем. Или мы хуже? — пыхнула румяными щеками другая, крутобокая, налитая силой и тяжестью.
— Бабы, никто не знает, сегодня придет, нет автолавка? — спросила третья, белесая, тихая, с маленькими голубыми сережками.
— А шут его знает, — сердито дохнула румяная. — Я его просила: привези сапожки по двенадцать рублей. Что ты все кирзу-то возишь? А он: «Насмотритесь телевизора и требуете, чего не положено». А свою бабу в сапожки уже обрядил.
— Тебе-то уж помолчать! — обрезала ее долгоносая. — Чуть не пол-лавки каждый раз закупаешь. Денег-то полно. Кто из нас, из доярок, своих коров держит? Никто. Некогда. А ты двоих завела. Знай, на мясо выращиваешь!
— И выращиваю! Тебе-то что! — трясла огненными щеками ее подруга. — Заведи сама да сдавай. А то ишь, ленивая!
— Это я ленивая? — сжимая рот в маленькую гневную щелку, выдохнула долгоносая.
— У тебя телята одни, а на мне целый дом. Под пятьдесят уже тебе, а все в девках торчишь!
— Бабы, не ссорьтесь, — сказала белесая, сморщив в досаде веснушчатый лоб и колыхнув в ушах голубыми стеклышками. — Сейчас ведь доить. Коровы все чувствуют, за вашу злость молока не дадут.
— Верно, чувствуют, — согласилась долгоносая, стихая. — Как-то я села одаивать. Аппарат-то сняла, а подойник подставила. А она чего-то все боком движет. Я ей говорю: «Ну стой, ведьма пестрая!» Она ко мне повернулась, посмотрела на меня так ласково, а ногой как брыкнет — весь подойник с молоком наземь.
— А у меня раз теплой воды под рукой не было, — сказала белесая, — я ей вымя прохладной смыла. Так что ты — обиделась! Ни капли молока не дала. Я выпрашивала, вымаливала — чуть нацедила. «Ах ты, моя родная, — думаю, — я те в другой раз рушничок с ягодками принесу».
Потом мы катили по асфальту среди ухоженных, по-весеннему свежих нив. В их зелени жирно чернели и убегали проселки, обсаженные тополями. Белели усадьбы совхозов с элеваторами, механизированными токами. И казалось, что это южнорусская, ровная до горизонта степь, качающая на себе села, стада. И только предчувствовалась за туманами близость огромной реки.
— На пароме я прислушивалась к этим женщинам, деревенским, — говорила Людмила. — Я деревни совсем не знаю, я же городская! Это бабушка была деревенской, да и она переехала в город. Но однажды, когда я училась в консерватории, побывала в колхозе. Целое лето на ферме. Даже корову доила. И тогда я наблюдала этих женщин: их обидчивость, недолгую злобу и кротость. Их готовность откликнуться на чужие слезы, на чужое веселье. И труды, труды без конца! И я думала: «А я? Другая я или нет? Родные они мне или чужие? И кто я для них? Могла бы вот так ссориться и тут же мгновенно мириться? Выкладывать по утрам на общий суд свои домашние заботы?..»
Я смотрел на нее, горожанку, на ее пышный бант, на ее туфельки и длинные, гладкие, розоватые пальцы с яшмовым камнем. Старался представить, как идет она мимо рогатых голов, неся в полутьме драгоценное мерцающее ведерко. Корова слезно раскрыла на нее свои черно-голубые в переливах глаза. А она скребком касается коровьего бока, и бок искрится от ее прикосновений. Корова стоит в сумерках, будто окована тонкой медью.
— Я думала, если бы я родилась в глухомани, в селе, и не знала бы никакой другой жизни… Ни консерватории, ни оркестра с лаковым мерцанием скрипок, с дирижером, взмахивающим палочкой, ни ресторанной эстрады с этой пестрой мишурой песенок-однодневок, с зеркальным шариком в вышине… Если б ничего этого не было. Просто родилась бы в беленькой мазанке с половичками и ковриками, с дымной печкой, с запахом огня и скотины. И девичество бы мое — на этих проселках, гулянках, в этих клубиках с бильярдами. И наконец, знакомство с трактористом или шофером. Деревенская свадьба, замужество. Ребятишки. И нескончаемый ворох забот — о детях, скотине, о хлебе насущном. Может, муж придет… Но это он ради получки, после трудных, рабочих дней. Я его раздеваю, укладываю. И, может, вдовство под старость — среди тех же проселков… Укутана в старушечий серый платок, в стоптанных валенках, сижу у окошечка. Могла быть и такая судьба. Ведь за этими хлопотами у женщины долгий век! За этими хлопотами женщина доживает до глубокой старости, потому что нельзя их прервать ни на час. Это мужчин носит по разным странам, по войнам, а женщинам от хлопот не оторваться…
А я видел, как она опускается у коровьего бока. Плещет на вымя теплую воду. От легких касаний набухают у коровы соски. Вымя огромное, розовое. Она отирает его сухим полотенцем. Вот сдавила сосок, пропуская его сквозь пальцы. Белая игла на мгновение впилась в подойник и со звоном пропала. Ведро загудело, пронзенное молочными спицами. Они залетали крест-накрест, прерываясь, попадая мимо ведра. На черном полу забелело от пролитого молока.
— И вот я думаю, такая я, как они, или нет? Возможна мне судьба как у тысяч? Поймем мы с ними друг друга? Должно быть, в главном поймем. В бабьем, в женском — поймем. Расплясаться на свадьбе соседской. Не спать над больным ребятенком. Среди этих элеваторов, тракторов и паромов что-то главное не меняется. Что-то в них главное не меняется, под этими сапожками, модными блузками и платками. Через тысячу лет все будут разговоры, как бабушка Карповна помирала. И я, как они, такая! А вы говорите: особая!
Я видел, как пальцы ее мелькали и ведерко гудело, будто колокол. Я чувствовал ее тут, рядом с собой, и там, в полутемном коровнике, среди заснеженных лесов и степей. В ведерке ее было молоко, и в снежных полях молоко, и в облаках молоко, и на руках ее молоко…
Директор совхоза встретил в своей конторе, в кабинете с красным ковром и знаменами, поставленными в углах. Сидел среди этого парада в пиджаке, в сапогах — подслеповатый, усталый.
Он спросил, как долго я намерен у них пробыть. И, узнав, что недолго, пригласил осмотреть хозяйство. Парторг совхоза, крепкорукий, рыжеватый, огромный, внес в разговор коррективы:
— По времени надо бы отобедать.
После обеда мы поехали осматривать совхозное хозяйство. Директор сам правил, то и дело включая рацию, связываясь то с фермой, то с заводом комбикормов, то с диспетчером.
Я осматривал ряды гусеничных комбайнов — они напоминали самоходки, ждущие час жатвы; «Кировцы» тяжко месили в полях чернозем…
Директор и Людмила сидели в стороне на упавшем дереве, повесив над костром таган. Кипятили воду, чистили картошку, лук. А мы с парторгом спустились к Амуру.
Он держал живого, в голубоватых отливах сазана над самой водой. Ловил в него зеркальное отраженье небес. Посылал пучок ледяного света в Китай. И китайский пограничник на вышке наблюдал в бинокль вспышки рыбы.
— Пишите, — сказал парторг, разворачивая из тряпочки нож. — Даю интервью на оконечности русской земли. Вы пишите.
Я открыл блокнот. Провел ручкой черточку. Под листками блокнота несся Амур, гладкий и светлый. Китайская вышка на той стороне стояла, как перышко поплавка. Но рыба была уже поймана.
— Пишите, — сказал парторг, — что мы эту землю держим не пупком и не брюхом, а умом и уменьем. Мы ее держим мотором, бензином, самолетным крылом. Нежим и холим, и она навеки за нами записана.
Он плюхнул рыбу на бревнышко, ударил ножом в чешую. Она треснула, осыпалась жирными ворохами. Сазан захлопал створами жабер. Парторг упер его пальцем и заводил ножом, будто точил об него. Сазан шлифовал боками мокрую сталь.
— Далее, — говорил парторг. — Земля эта в прошлом дикая. В ней другой организм, чем в Кубани. В ней корень по-своему движется, воду по-своему пьет. Наши деды вокруг нее ходили-ходили. Цветки в лугах нюхали-нюхали. За тучей следили. А потом резанули сохой. От той сохи произошли наши поля.
Мы вынимаем из земли урожаи, потому что никто ее до нас не пахал. Мы ее первые для себя приручили. Первые и последние. Народ тут широкий, никого зря не обидит. Любит красоту.
Он пальцем растворил рыбе грудь и звонко плескал туда воду. Вода, сперва розовая, мутноватая, а потом прозрачная, наполнила рыбу, и та, как ручная, колыхалась в руках парторга.
Он положил рыбу на бревнышко. Она прилипла хвостом, плавниками. Аккуратно стал резать ее, как хлеб, на сочные белые ломти, и в каждом розовел позвонок. Голова с глазами лежала отдельно. И тонкий обрезок хвоста.
— Ну что, написали? — спросил парторг. — И я написал. А теперь все в гущу!
Мы вернулись к костру. Котел закипал. Парторг спустил туда рыбу. Подбросил картошку, луковицы, лавровый лист. Раскатал по траве полотенце, извлекая оттуда водку, стаканы. Мы сидели вчетвером на берегу Амура. Хлебали уху. Выпивали. И китайский пограничник на вышке в свой сверхсильный бинокль мог сосчитать и доложить начальству, сколько граней в наших стаканах.