Глава четырнадцатая (из красной тетради). Стан «1220»

Газопровод, нагретый солнцем, рассекает цветущую топь черным жгутом. Метелки дрожащих осок, белые зонтики дудников с шевелящимися сонно жуками трутся о трубную сталь. Морошка прислонила зреющую красную ягоду к шершавому железному боку. Малая птичка сидит на трубе и свищет. Я касаюсь рукой темного огромного тела, гудящего сжатым газом, чувствую напряжение проносящихся струй.

Я шел к газопроводу через душные комариные дебри, расплескивая водяные зеркальца, ловя высоко над собой проблеск чуть видного вертолета. Подошел к трубе, как к живой, тронул ее ладонью. Из металла будто смотрят на меня людские глаза, дышат живые губы, говорят о чем-то невнятно. Будто те, кто родил трубу из огня и железа, переплавились в нее, и сейчас все они тут, под бледным северным небом. Я тянусь к ним, неведомым, прислонясь лицом, слушаю их голоса.


Труба для магистрального газопровода диаметром 1.220 миллиметров из прессованной горячекатаной стали. Лилово-сизая, как голубиная грудь. Осыпанная синеватой окалиной, сединой, розоватой ржавчинкой. В блестящих царапинах, с отточенной кромкой. С зеркальными продольными швами, отражающими мерцание сварки. Вся в цифрах и буквах, исписана лихим легким почерком. Гулкая и сквозная, пахнущая озоном и паром. Несущая в тонких стенах удары прессов, ожоги электрических дуг, касания резцов.

Труба круглится на заводской бетонной площадке, пропуская сквозь себя биения и гулы.

Цех похож на гигантский железнодорожный мост, склепанный из лучей, перекрестий, в которые врываются составы, рассыпая искры и снопы морозного солнца. Движутся краны, катятся балки, оплавленные контейнеры. Громыхает в железных холмах. На плакатах разноцветные люди выкрикивают призывы и лозунги. И повсюду скольжение обрабатываемой трубной стали.

В застекленной кабине пресса машинист Степан Медведев давил на рычаги управления, сминая листовое железо в тугие полуцилиндры. На него по рольгангам накатывались листы. Правильная машина пропускала их сквозь свои многотонные губы, выминая все изгибы, все плавные формы, вырабатывая сплошную звенящую плоскость. Резцы выпарывали синеватую дымную стружку.

Степан давил на рычаги, будто чеканил гигантские стальные монеты, и на каждой из них виделся ему профиль жены, гневный, красивый, с рассыпанными волосами.

— Ненавижу! — шептал Степан. — Голос твой ненавижу! Лицо, всю повадку! Пропади, пропади, погибни!

И в уханье, визге цеха слышал в ответ:

«Ухожу, ухожу от тебя! Дурак, черт ревнивый! Только ударь попробуй! От тебя не я, любая сбежит! Губищи твои железные, глазищи железные, ручищи-то вон, в железе! Ухожу, ухожу, надоел!»

Он вспоминал, как она металась по комнате, выхватывая из шкафа платье, белье, сгребая в подол какие-то побрякушки. Пугливо и зло оглядывалась. А он стоял, горбясь и сутулясь, с красными от бессонницы веками, и не было сил ее удержать, умолить, чтоб осталась.

Она ушла, рассыпав флакончики, шпильки, а он остался, сжимая в руках ее полукруглый гребень с мерцающими стекляшками. И мучился: как все случилось? Как свалилась на него эта беда?

Их недавняя свадьба, когда они мчались в разукрашенных шарами и лентами такси по льдистым сияющим улицам. Она выходила из машины робея, краснея, поддерживая длинное платье, неся огромную куклу. А он шагал ей навстречу гордый, зыркая по сторонам на лица родни и соседей, прижимая плюшевого медведя. Вел ее бережно сквозь толпу, чувствуя, как она дорога, драгоценна, как станет он ее беречь до самого последнего вздоха. И прянули на них с верхней площадки ряженые, красноносые, галдящие рожи, чумазые и визгливые. И Васька, дружок по бригаде, напялив на себя сарафан, ходил, как жердь, тиская кнопки баяна.

Она работала официанткой в ресторане при большой гостинице. Проезжая на завод в автобусе мимо огромных пылающих окон, он думал: пусть его милая среди звона тарелок и музыки вспомнит о нем в этот миг. А уж он о ней станет думать всю ночь, штампуя желоба, похожие на обшивку подводных лодок.

Они виделись редко. То она возвращалась поздно, когда его уже морила усталость. И он успевал лишь обнять ее, коснувшись в темноте губами зернышек стеклянных сережек, ловя от ее волос тончайшие табачные запахи, ароматы блюд и дымов. То он уходил среди ночи, а возвращался среди дня, пропитанный огнем и металлом, неся в себе грохотанье цеха, а она уже убегала, прихорашиваясь перед зеркалом, вправляя в прическу свой любимый гребешок со стекляшками.

Он гнул железо и начинал вдруг тревожиться, тосковать. И однажды в ночной перерыв, как был в спецовке, схватил у завода такси и поехал к гостинице. Вошел в вестибюль ресторана; швейцар его начал бранить за стальную нечистую робу. А он, отводя золоченые мятые галуны, видел ее сквозь стекло, быструю, с летящим подносом, среди гомона, звона оркестра. Она снимала бутылки, дымные блюда ставила ловко на стол. И два седовласых военных с румяными лицами целовали ее руки, а она хохотала.

Неужели в то утро все стало катиться и падать? Неужели тогда, в первый раз поймав на себе ее зоркий, сорочий зрачок, хитрый и быстрый, он испугался того, что ему померещилось?

Он вернулся домой чуть хмельной, задержавшись после смены с ребятами, выпив пива у ледяного ларька, где они стояли гурьбой, раздирая на волокна леща. Вернулся и хотел обнять ее, погрузить в ее белые волосы свое горящее с мороза лицо. Но она увернулась от его губ и дыхания, ускользнула от рук: «Уйди! Да оставь ты!» И он весь сжался от боли.

Раз увидел он на ее руке перстень с камнем. Вырвал, стал спрашивать подозрительно, зло: «Откуда взяла?» Распалялся, топал ногами, радуясь тому, что мнет ее своим гневом, своей грубостью, бешеными своими словами. Она молчала и слушала, а потом вдруг вскрикнула тонко, кинулась с визгом отнимать у него кольцо. Кричала, что это подарок, тот, кто дарил, не чета ему, обещал еще брошь подарить.

Он не мог никогда подумать, что существует такая боль, такое слепое бешенство. Он ударил ее в лицо, кинул в форточку перстень под колеса машин. Слыша ее крик и рыдания, выбежал вон из дома.

Вернувшись со смены, на грани ночи и утра, когда улицы белы и пустынны под ртутными фонарями, он поднялся и не застал ее дома. Ждал, тоскуя, у синеющих медленно окон — неужели случилась с ним небывалая беда? Неужели ушла она, его милая с белыми волосами, вносившая когда-то в дом синеглазую куклу?

Степан Медведев давил на рычаги, пропуская под пресс стальной раскрой. «Ненавижу ее, ненавижу!» И в грохоте, в блеске поршней чудилось ему ненавистное и любимое ее дорогое лицо.

Платформа на рельсах принимает на себя заготовки. Они въезжают, тяжелые, как ракеты, заряжают платформу. И она катится грозно, словно подвижная старт-площадка.

Торговый лоток стоит у самых рольгангов. Продавщица в белом халате, ухмыляясь, шлепает гири, щурит на стрелку весов зоркий зрачок.

Женщины в робах и касках уносят кульки и авоськи. Разрубленные поросячьи головы выставили влажные ноздри, блестят клыки, стиснуты веки в белых опаленных ресницах. В рассеченных загривках розовеют кости и мозг. А мимо, как железные топоры, идут заготовки, ударяя с хлюпаньем, хрястом.

Электросварщик Кирилл Седых нацелил зеленые молодые глаза в узкий проем, где медленно двигалось тело трубы, шипела непрерывная вспышка и три электрода, сгорая, стягивая намертво шов на огромном темном цилиндре, выводили на нем алый лампас.

Кирилл регулировал ход электродов, окуная руки в синие отсветы, чувствовал взрывы дуги. А мысли его были о том, как вчера в кафе отплясывал он жаркий танец. Они танцевали, касаясь друг друга ладонями, лицами, вздохами.

Сегодня он отправится на курсы бульдозеристов и станет бережно переводить рычаги, разворачивать ковш, что ведет агрегат по черной таежной гари, и розовый цветок иван-чая качается на груде гнилья.

Ему нравилась сварка в цехе, запах горячей стали. Нравилась подруга, блеск ее зубов. Но жизнь томила его огромностью далеких разливов, вечных северных зорь, другими встречами, голосами.

В детстве отец, машинист тепловоза, брал его с собою в поездки. Сажал перед огромным толстым стеклом, и Кириллу казалось, что о лоб его и глаза расшибается Уральский хребет, распахиваются горы в цветах, пролетные города и заводы, и голова кружилась от скорости, блеска и счастья. Отец усмехался, сжимая во рту ветку белой черемухи, гнал тепловоз к океану.

Потом Кирилл служил на границе, плавал на погран-корабле. Рыбаки подарили команде мешок свежепойманной рыбы. В кубрике, рассыпав по столам льдистые синеватые вороха, под дизельный рев, толкавший корабль вдоль кромки нейтральных вод, они потрошили рыб, выпарывая из них икру и молоку, шмякали в таз, посыпая розовеющей солью. А когда объявили тревогу, они, бросив глазастых рыбин, бежали с автоматами. Чужая шхуна с клетчатым флагом пыталась уйти, оставляя пенистый след; они, пробегая мимо орудия, прыгали через борт, в скопище сетей и лебедок. Чужой капитан дрожал побледневшим лицом, шхуна гасила бег, а потом на буксире шла за стальным кораблем. Усталые, потные, они вернулись в свой кубрик, и синие рыбы лежали, будто разметало их взрывом.

Он хотел испытать свою жизнь на самых высших пределах. Подниматься в небеса в самолетах. Опускаться под землю во тьму антрацитовых лав. Он варил трубу и думал, как весной поедет на Север, в волнистые тундры.

Там с аппаратом и маской оседлает гигантский жгут магистрали. Станет узнавать свои трубы, наращивая бесконечный железный стебель до самого океана.

Заготовки надвигались на сварочный стан. А Кириллу казалось: катятся гигантские люльки, в них лежат стальные младенцы, и стальная огромная мать вынимает их бережно, прижимает к огненному соску.

Трубы текут по рольгангам, как рыбы по огромной реке.

Оператор Анна Сулимова в стеклянной будке похожа на диспетчера аэропорта. Трубы внизу будто ревущие самолеты на бетоне. Они то приземлялись, то взмывали, вспыхивая хвостовыми огнями. Анна Сулимова рассылала трубы по линиям, а сама тревожилась и вздыхала: что ее теперь ожидает?

Сегодня подошел к ней бригадный профорг и сказал: «Ну, Анна, пеки пироги. А мы те шампанского купим, проводим тебя на пенсию». Она засмеялась в ответ, а теперь вдруг представила, как сидят вдвоем с мужем, старые, бездетные, в тихой своей квартире и текут за морозными окнами серые коротенькие деньки.

«Да что же это такое? Как же оно вдруг набежало?»

Двадцать лет, как единый день, с уханьем, вспышками света. И там, далеко, в начале этого дня, она, молодая, с певучим мордовским выговором, вся еще пахнущая деревенскими сенокосами. А потом потекли несметные скопища труб, сливаясь в огромную реку. И на этой реке всплывали чьи-то свадьбы и новоселья, проводы на пенсию и поминки. А потом опять смыкалась серая стальная река.

Она пыталась вспомнить свою деревню, кустаря-соседа, катавшего пимы из мокрой пахучей шерсти, и себя, девчонку, помогавшую ему, выкладывавшую на пимах узор из цветных волокон. Но трубы ползли, громоздились, и все тонуло в их звоне и скрежете.

Она увидела холмы за околицей в серых березах и коров, выбредавших из леса, выносивших на спинах красные осенние листья. Но это трубы двигались мимо будки непрерывным стадом, остывали на них капельки сварки.

«Да как же одной оставаться? Как же мне быть без завода?»

Она вспомнила, как пускали этот новый огромный стан. Играл оркестр. И под крики, под гром оркестра выползала первая большая труба. И Анна из новой стеклянной будки направляла ее вдоль цеха.

И с тех пор пластмасса на рычагах отшлифована ее ладонями. И она каждый день торопится сюда с таким чувством, что трубы ее заждались и каждая, проходя, обдает ее радостным ревом.

«Так как же меня на пенсию? Как же я жить-то буду? Пойти попросить директора? О чем его попросить?» — беспокоилась и пугалась Анна.

А мимо текли и текли круглобокие стальные киты.

В огнях и стуках трубу готовят к ее будущей судьбе и работе. Там, на газовых трассах, брошенная в топи, пески, она, как тончайшая пуповина, опущенная в подземное варево, понесет в себе дикие соки, булькающие пузыри.

Трубы готовят к плазменной резке. Охаживают их и оглядывают, сдувают, как с шерсти, пыль. Человек в пластмассовой каске наклоняется к ним, будто шепчет, успокаивает, а они тревожно гудят.

Иван Чумаков, включив плазмотрон, зажег в трубе яростное рыжее солнце, раздувавшее капли металла. Луч выпаривал сталь в надрезе, уносил ее свистящим огнем. А Иван вспоминал, как вчера хоронил своего фронтового друга Петра, умершего от осколка, полученного в давнем бою. Все эти годы осколок медленно двигался к сердцу, будто продолжался полет снаряда из немецкой танковой пушки.

Петр чувствовал в себе движение осколка и готовился к смерти. Смотрел на чистый снегопад за окном и готовился. Слушал по радио фронтовые любимые песни и готовился. А когда понял, что скоро умрет, пригласил Ивана, посадил за стол с домашним пирогом. И они смотрели один на другого, обжигаясь о горькие стопки, вспоминали сражения.

Как мчались они по степи в своем танке, подымая до солнца пыль, оба молодые и ярые. Пока не угодила в них шаровая молния, прошила броню и заметалась по танку, сжигая экипаж.

Они выпали из донного люка, как два факела. Катались по траве, поджигая спинами метелки пырея. Иван давил на груди друга дымные огоньки, закрывал ему рану губами.

Он полз и тащил Петра следом за прокатившейся по степи атакой. Земля, растерзанная гусеницами, чернела, как озимая пашня. Стогами до горизонта горели подбитые танки. Петр кропил Ивана слезами и кровью, а Иван молил, чтобы Петр не умер, обещал, что всю жизнь станет ходить за ним, как за братом.

И после долгие годы Петр болел от ранения. А Иван ходил за ним и берег, будто длился их путь по степи, и он все выносит друга сквозь жары, снега, сквозь весны и зимы, боясь, чтобы тот не умер, не оставил его одного доживать свою жизнь. Ибо не с кем будет тогда вспоминать свою молодость и тот бой.

И теперь, наводя плазмотрон, вращая сыпучее солнце, плазморезчик Иван Чумаков кричал другу Петру, тому, молодому и яростному: «Петя, слышишь меня? Петя, очнись! Не горим, в огне не горим!»

Брызгала каплями сталь.

Машинист гидропресса Семен Зеленихин нажатием кнопок загонял трубу под станину. Нагнетал под давлением воду. Труба распиралась, готовая лопнуть, звеня каждой мышцей, каждой ниткой железа. Семен сбрасывал воду, отпуская трубу на волю. Она катилась, звеня, облегченная и омытая, вращая в себе отблески света.

И, нажимая на кнопки, приводя в движение пресс, он вдруг ощутил слабый толчок в груди, как испуг от внезапного пробуждения. Он ощутил себя не тем Семеном Зеленихиным, известным всем и себе ударником, ценимым в бригаде, мужем и отцом, недавно получившим квартиру. Он был сейчас другим человеком, безымянным, без возраста, неясным самому себе. Или это ожила в нем память о тех несказанных днях, когда он сидел на полу у гудящей печки, весь в струйках огня и света и мастерил из досок корабль, оттачивал стеклышком мачты, кроил паруса из старой гимнастерки отца? Мать наклонила голову под оранжевым прогоревшим абажуром, стрекотала машинкой. И такая сладость — смотреть на нее, такая любовь, предчувствие своей бесконечной жизни.

Вчера он взглянул на сына, собиравшего из конструктора остроносую модель самолета, на его золотистую макушку. Что-то пронеслось над ним и над сыном, обняло их и помчало туда, где голова у сына седая, а лицо устало, печально. К той черте, где им предстоит расстаться, а сын, от него отделившись, пойдет один с седой своей головой по бедам, трудам, заботам, а он, отец, будет не в силах ему помочь, покрыть поцелуями седую сыновью голову.

Жена встречала его приход после смены, сонная, в домашнем халате, оплывшая и большая, хлюпающая в тапках большими ступнями. Он смотрел, как она зажигает конфорку, звякает чайником, и поражался: неужели были юными оба? Он молча смотрел на жену, стряпающую поздний ужин.

После смены Семен ехал в автобусе. Стиснутый давкой, он слышал, как двое бранятся. Багровели, ругались, сдавленные, крепколицые. Он хотел им сказать: «Замолчите! Не люди вы, что ли?» Что надо им, чтобы очнуться, вспомнить такое, от чего спала бы с них шелуха и завеса, отделяющая друг от друга? Может быть, о матери, ушедшей навек? О той маленькой печке, гудящей от света, и себя сидящим на полу среди стружек; медную пуговицу на старой гимнастерке отца и оранжевый абажур, чуть качающийся, прогоревший сбоку?

Ему казалось, что в нем, как и в каждом, что-то рвалось на свободу, готовое проявиться любовью, бережением друг друга. И нужно только одно слово, последнее понимание, и жизнь обновится, откроется в истинном свете.

Семен Зеленихин очнулся. Еще одна труба шла под станину пресса.

Кран движется в синеватом тумане, качая на цепях электромагниты, держит железный лист. И зеленая плакатная дева отталкивает его от себя огромной ладонью.

Крановщица Антонина Мирохина, устроившись в маленькой кабине-люльке, как в гондоле воздушного шара, проплывала под сводами, чувствуя юным лицом мелькание ферм, а цех внизу клубился и жил, будто огромная равнина.

Минуту назад Антонина впервые почувствовала, как дрогнул и ожил у нее под сердцем ребенок. Испугалась, схватила руками, ловя его биение. А потом горячая радость и нежность к нему, неродившемуся, подхватили ее, и она, шевеля своими мягкими, наливающимися материнством губами, прошептала:

— Миленький мой! Миленькие вы мои!

Ребенок в ней бился и жил. А она проносила его над огнем и железом, над ухающими механизмами, благословляла весь белый свет.

Я стою у газопровода в сахалинских болотах, среди тонких свистящих трав. Смотрю на трубу и думаю. Как везли ее на открытой платформе по зимней необъятной России. А потом на барже через Татарский пролив к Сахалину. Вездеход протащил ее по мхам и хвощам. И врезали ее в газопровод, и она под дождями, метелями, радугами звенит чуть слышными голосами.

Загрузка...