Глава восемнадцатая (из красной тетради). Полк в предгорьях

Утренние горы в окне. Жена подымает из света голые локти, укладывает косу вокруг головы. Сын годовалый спит в тончайшем чистом луче, стиснув серебряные кулачки, будто летит по лучу к вершинам. Рота идет за окном, врубаясь в дорогу, в грохоте подкованных сапог.

Бурлаков готовился к выходу, затягивая портупею на своем лейтенантском мундире. Жена наклонилась над сыном, загораживая ладонью падающий на него утренний свет.

— Ты не слышал, как он ночью ко мне перебрался? Мне по щеке шлеп, шлеп! Просыпаюсь, а он дышит мне в шею. Неужели не слышал?

— Нет, — ответил Бурлаков, протягивая руку и тоже заслоняя сына от света.

Они стояли с женой, вытянув руки над сыном, будто грели их над маленьким очагом.

— Бедненький, ничего ты не слышишь. Умаешься за день, не шелохнешься. И сегодня тебе пропадать до темной ночи?

— Не знаю.

Бурлаков смотрел на их руки, на свой исцарапанные, потемнелые от железа и гари, и ее, хрупкие, белые, в синих прожилках. Солнце дрожало на пальцах, просачивалось сквозь ладони, каплями падало на сыновье лицо. Сын слабо вздрагивал от паденья невесомого света, впитывал его веками и губами, наполнялся им, как зерно.

— Приходи, если сможешь, пораньше, — сказала жена. — Вместе его искупаем. Ты так любишь его купать. Придешь?

— Постараюсь.

— Ты постарайся.

Он смотрел на жену и на сына, чувствуя тончайшую, из воздуха, света, дыханья свою с ними связь и родство. И так бы стоять без движений, чтобы это никогда не кончалось, и их руки касались в серебристом пятне, и коса ее, спадая, скользя, все никак не могла упасть.

Что-то пролетело над ними прозрачное и беззвучное. Оглядело их и исчезло.

Бурлаков очнулся. Снова хруст и гром на дороге. Новая рота в колыханье сапог и рук шла под окном.

Поцеловал жену. Вышел навстречу колоннам.

Роты вливались на плац, строились для утреннего развода полка. Одинаковые, серо-зеленые, с ало-золотыми погонами, под рев оркестра, гулкое дыхание солдатских песен.

Бурлаков стоял перед ротой, возбужденный и бодрый, охваченный этим скопищем жизней, окриками резких команд, мельканьем свежих солдатских лиц, щеголеватых молодых офицеров.

— В чем дело, батарея, почему отстаете?

— Бегом марш!

И дунуло ветром от тяжелого бега, выдохов, смеха. Накатилась волна голов, и за ними степь, вся в белесых мерцаньях, и огромные, в блеске, хребты. И следом накатывались взводы разведки танкистов, и снова, валом, мотострелки.

Плац набухал, копил в себе молодые, напряженные жизни, явившиеся под синь азиатских гор с великих рек и предполий. Бурлаков погружался радостно в эту многоликую массу, в ее колыханья, чувствуя, как личность его, исчезая в своей отдельности, пропадает в этом разливе лиц, голосов, увеличивается во сто крат, через грозное многолюдье полка поднимается до белых хребтов, пересыпанных солнечной солью, расширяется в весеннюю степь, усеянную табунами.

— Третья рота, становись! — скомандовал он резко и звонко, и от этого дрогнули, натянулись и замерли лица и груди. Рота смотрела на него многоглазо, и он одними своими зрачками держал ее в напряжении.

— Вольно! — Он дал ей свободу движений, вздохов, качаний. Двинулся вдоль шеренги.

Солдаты стояли смуглые, стройные, в тонких зеленовато-седых одеждах, иссушенных лучами, сожженных потом, истертых о железо. Застиранных, пестрых от швов, забрызганных каплями машинного и ружейного масла. С огненной эмалью и медью гвардейских значков.

Он шел, изредка бросая свои замечания, грубоватые, незлые насмешки, проверяя затяжку ремней, чистоту сапог, белизну воротничков. Чувствуя их мысли, взгляды из-под брезентовых панам, их молодые жизни, рвущиеся в этот воздух и этот свет.

Он задерживался перед каждым на миг, всматриваясь в горячие, дышащие солдатские губы и щеки. Каждое лицо, проплывая, бросало в него свое отражение.

— Полк, становись! — прокатилось над плацем.

Замерло огромное тело полка. Было слышно, как воркуют на прозрачном безлистом тополе две горлинки, как от штаба одиноко, звучно, редко выстукивают сапогами: шел командир полка, твердый и стройный, с бронзовым красивым лицом. Роты следили за его приближением с нетерпением, зорко. Бурлаков тянулся глазами к нему навстречу, любуясь его силой и статью.

— Полк, равнение направо! Смирно!

Начальник штаба, огромный, затянутый в ремни, двинулся навстречу командиру, и они, вытягиваясь, напрягаясь сильными телами, выбрасывая вперед свои длинные, начищенные сапоги, сближались перед тысячью глаз. Сблизились, щелкнули каблуками, взметнули руки к вискам.

— Товарищ гвардии полковник!..

Бурлаков, слушая рапорт, вдруг ощутил юношескую любовь к своему командиру, гордость за его стать, красоту. Ему казалось — каждый в эту минуту ощущал то же самое.

Грохнул приветствие полк, так что эхо покатилось в холмах и горлинки взмыли в небо. Оркестр замер, ожидая сигнала к маршу, вспыхивая белой и красной медью. Барабаны пестрели черно-золотыми гвардейскими лентами.

Набрать нормальные интервалы! — гудел в мегафон командир полка. — Первая рота — прямо! Остальные, правое плечо вперед, шагом марш!

И сочно, солнечно вспыхнули трубы, заахали, забили барабаны. Фанфары бросили ввысь тонкие, золотые лучи. Полк колыхнулся радостно, двинулся массой плеч и голов. И в этой радостной праздничности безоружных плотных колонн чудилась таранная мощь полка, сила ударов, готовность сквозь кровь и прах пройти по этим предгорьям.

— Молодцы разведчики! Хорошо идете! Дружно! Любуюсь вами! — награждал похвалой командир проходящий взвод разведчиков.

И взвод, ликуя, врубал в асфальт сапоги, двигаясь единым живым бруском. Другие роты, ожидая черед, пружинили в мягком, на месте, шлепанье ног, по-кошачьи упруго и хищно.

Оркестр играл «Варяга», «Прощание славянки». Бурлаков, вслушиваясь в знакомые марши, думал, как хороши они. Сколько полков проходило под них на восток и на запад, унося на своих знаменах тихие отсветы маленьких городков, куполов и речушек, женских любимых лиц, исчезая за хлебными нивами в синих степных горизонтах. И в бодрости их и силе, если долго слушать эту медь и удары, возникала некая грань, некое смещение всего, и можно было вдруг разрыдаться.

— Вторая рота, хорошо прошли! По-гвардейски! Спасибо! — гудел командир.

Спины впереди колыхнулись, стали удаляться волной. Бурлаков двинулся в марше, чувствуя, как рота, словно крылья, шумно дохнула сзади, сливаясь с ним в едином, мощном движении.

— Третья рота, песню, песню давайте! — бодрил их на ходу командир.

Бурлаков, печатая шаг перед ротой, чувствуя ее вал за собой, скомандовал:

— Запевай!

Знал, что грянут сейчас голоса. И в этом накате движения, в грохоте ног и оркестра, в блеске высоких гор вдруг что-то случилось с ним, как легкий удар стрелы.

— Гордо идете, третья рота! Так надо ходить! Песню, песню давайте!

И уже гремело от голосов, падало гулко в землю ударами сапог, взлетало вверх, в небо, силой и лихостью.

Быть может, я вернусь к тебе, любовь моя!

Пусть кружится и падает снежок

На берег Дона,

На ветку клена,

На твой заплаканный платок!

Его день начинался, набирая темп и вращение. Рота, разделившись на взводы, рассыпалась по танкодромам, полигонам, казармам, запуская моторы, вынося оружие. Продолжая вчерашнее, непрерывное дело, завещанное им теми давними, исчезнувшими батальонами, которые выходили к этим синим, осыпанным снегами горам. Щурили бледные голубые глазки из-под пшеничных бровей туда, где чужие военные всадники с маленьким медным драконом уносились, подымая безводную пыль. И пыль оседала на зарядные ящики и лафеты, на белесые брови, усы.

Водители-механики первого взвода на боевых машинах пехоты отрабатывали приемы вождения. По команде кидались к люкам, исчезая в их глубине. Опускали плоские крышки. И машины, стуча гусеницами, шли по горному танкодрому, одолевая подъемы и спуски, окунаясь в танковые рвы, пробираясь в завалах и надолбах.

Бурлаков с секундомером в руке стоял перед рацией с тонким усом антенны. Следил за движением на трассе. Сквозь звенящие стебли колючек склон светился сухими травами. Табун отдыхал, разноцветный от дремлющих и лежащих коней. И над их головами в дымном реве возникала боевая машина пехоты, остроносая, как юркий топорик, мчалась под гору на высокой скорости, увеличиваясь в размерах, с приплюснутой башней и пушкой, мерцая триплексами. Гасила на склоне бег и, вильнув в полосатых столбах препятствия, проходила как игла. Склон после ночного ливня отекал и скользил, сдираемый гусеницами. Но машины цепко выписывали на горе полудуги и, одолев косогор, свободно, с нарастающим воем уходили в рыжие складки предгорий.

— Молодец, сто четвертый! Хорошо прошел! Держи темп по трассе! — одарил похвалой Бурлаков пронесшегося водителя. И почувствовал, как в броневой оболочке услышана его похвала. Через руки механика, штурвал и сцепления, через ступню, утопившую педаль, ушла в стальное чрево машины. И машина, взыграв горячо, ножом прочертила склон.

— Опочкин классно прошел! — сказал сержант, сдержанно радуясь вместе с Бурлаковым этой скорости на раздолье.

Еще одна боевая машина неслась под уклон, оставляя за кормой буруны дыма, волны черной земли. Подошла к препятствию, вильнула, но, задев полосатый столб, свалила его и двинулась дальше.

— Стоп, сто седьмой! — Бурлаков в досаде дохнул в микрофон. — Бока развалил! Тоньше, тоньше работай! Повторить упражнение!

Машина развернулась послушно и ушла обратно на гору. Солдаты торопливо ставили столб, отбегали. Машина снова понеслась с горы, приближаясь. Погасила скорость перед препятствием, неуверенно вильнула на склоне. Гусеницы скользнули в грязи. Корма ударилась в столб, опрокинув его.

— Стоп, сто седьмой! — гневно крикнул Бурлаков. — А ну, сто седьмой, ко мне!

Машина затихла. Люк отворился. Водитель в танковом шлеме выпрыгнул, подошел к Бурлакову.

— Ты что же, Ильюшкин, кур ночью щупал, что руки у тебя трясутся! — язвительно говорил Бурлаков, глядя в бледное некрасивое лицо, стиснутое шлемом. — Что ж ты, на проверке так же будешь водить? Всю роту осрамить хочешь?

Солдат молчал. Только губы его дрожали. И глаза, чуть голубея, скользили мимо командира, по выжженным предгорьям.

— Что ж ты молчишь, Ильюшкин! — раздражался Бурлаков. — В пехоту тебя списать?

— Товарищ лейтенант, — тихо сказал сержант, держась за тростинку антенны. — У него несчастье. Он сегодня письмо получил. У него дом в деревне сгорел. Он сегодня не в себе, товарищ лейтенант!

Лицо Ильюшкина мигало бледной голубизной. И Бурлаков вдруг почувствовал, как горячо стало ему от жалости, любви, сострадания, от своей перед ним вины бог весть за что. Он вдруг понял его тоску и тревогу здесь, в степном гарнизоне, его мысли о родном, теперь исчезнувшем доме. Увидел и дом, такой обычный, повторенный несметное количество раз по всем среднерусским селам, — серые бревна в трещинах, крылечко с седыми от времени столбиками, низкий двор для скотины.

— Это правда, Ильюшкин?

— Так точно!

— Из близких кто-нибудь пострадал?

— Никто. Только корова сгорела.

— Страховку возьмете, — сказал сержант, по-крестьянски сочувствуя. — Колхоз поможет. Мы тоже горели. Отстроились.

Бурлаков смотрел на Ильюшкина, думал про письмо, исписанное неверным почерком, с приветами от родни, с рассказом, как погорели. Как Ильюшкин читал письмо, горюя о корове, о доме с дедовским чердаком, на котором валялись старые, заржавелые косы, зеленые самовары, пыльные связки махорки, со ступенечками, на которых стоял новобранцем в реве гармоней, вспоминая материнские слезы и ласки. И теперь этот дом так и останется в памяти, как отлетевшая юность, станет исчезать и стираться, заслоняясь другими картинами.

Бурлаков это чувствовал. Но не находил слов. Тихо тронул его за плечо:

— Бывает ведь в жизни, Ильюшкин. Вечером рапорт подам замполиту, в отпуск поедешь. Отстроитесь… А ты машину ведешь, не рви сцепление. Сбавляй подачу горючего, а штурвалом покруче, понял?

— Так точно, — тихо ответил Ильюшкин.

— Ну иди еще раз выполняй!

Ильюшкин залез в машину, накрыл себя железным блином. Развернул, угнал ее в гору. Снова в разгоне подносился к препятствию.

Бурлаков следил за его приближением, загадав суеверно: одолеет, то все у него будет ладно: и отпуск, и дом, и корова, и вся его долгая жизнь, робко цветущая на, бледном лице.

«Одолей, одолей, Ильюшкин!»

Машина прошла препятствие, метнув на дуге ошметки травы и грязи. Набирая скорость, уходила в холмы.

Бурлаков, ликуя, посылал ей по рации:

— Сто седьмой, молодец! Хорошо прошел! Все будет у тебя хорошо, сто седьмой!

Кони смотрели с горы.


Бурлаков вернулся в полковой городок проводить во втором взводе политзанятия.

Солдаты сидели в казарме перед картой мира, разложив на коленях тетрадки. Сквозь раскрытую дверь виднелись двухъярусные железные койки, заправленные темно-синими одеялами. В застекленных шкафах висели бушлаты, выставив в ряд одинаковые воротники с нашивками. А поверху были уложены стальные каски и подсумки с противогазами. Дневальный маячил у входа, тихонько раскачиваясь, теребя у пояса штык в пластмассовых ножнах.

— Ну вот давай, Шипов, расскажи нам, что ты знаешь о международном положении? Откуда войной тянет? — Бурлаков поднял худощавого молодого сержанта с острым кадыком на тонкой шее, сутулого, длиннорукого. — Давай-ка, Шипов, ответь нам.

Сержант вышел к карте, затоптался перед ней тяжелыми сапогами, заправляя в ремень гимнастерку. Ухватил указку в исцарапанный обветренный кулак, произнес неуверенно:

— Неблагоприятно сейчас в Чили… Там расстреливают, вешают людей. Короче говоря, убивают. Этим хотят народ запугать. Это опасное место, Чили…

Бурлаков все смотрел на него, будто видел впервые. Будто не с ним вчера на склонах холма учились спасаться от газов. Выхватывали из подсумков противогазы, напяливали на розовые от быстрого бега, быстроглазые, молодые лица, превращая их в одинаковые, обтянутые резиной, страшные очкастые морды. Близкие кони шарахались, вздрагивали разноцветными головами.

— Так, так, Шипов, ты продолжай.

— Еще на Ближнем Востоке можно ждать военной угрозы. Там есть очаг. Можно сказать, израильским войскам помогают все капиталистические страны.

Сержант умолк, уперев себе указку в подбородок, шевеля губами, бровями.

— Хорошо, Шипов, садись. Ты отлично ответил, — отпустил его Бурлаков. — Кто хочет еще добавить?

Карта мира висела в маленькой дощатой казарме степного полка. Солдатские лица вглядывались в ее пестроту. Весь мир, в потоках ветров и течений, в именах земель и народов, был ареной усилий и сдерживаний. Солдатской рукой были выведены названия военных блоков, аккуратные столбики стран. Весь мир, разделенный на части, держался в равновесии борьбы, и лишь местами искрило на невидимых стыках и швах.

Их полк, безымянная точка в азиатской степи, был в системе этой борьбы.

Солдатские лица, молодые и умные, свежерозовые, чуть опушенные русым и темным. Но уже по их свежести пролегли чуть заметные, прожженные солнцем морщинки от трудов и забот. Уже лежит у бровей их твердость, а у губ суровость. Уже руки их обиты о железо и камни, отшлифованы оружием и штурвалами. И ему, Бурлакову, если грянет час, и сместится равновесие мира, и нависнет над державой беда, — ему вести их сквозь смерти, сквозь пестроту земель, океанов.

— Абдурахимов! — вызвал он высокого чернобрового узбека с медным лицом, маленьким плотно сбитым смоляным чубом. — Абдурахимов, что ты знаешь про наш полк? Расскажи-ка нам, что ты знаешь?

Узбек сверкнул белками, горячо вздохнул.

— Наш польк быль основан в самом началь гражданский война. Наш польк имеет замечательный историй, совпадает со всей историй государства…

Бурлаков слушал его сбивчивую, горячую речь. Думал, что полк их, как океан, принимает в себя несметные реки языков и судеб. Берет их в твердые свои берега, мешает, носит с места на место, а потом отпускает, наполняясь новым движением. Люди проходят сквозь него именами и жизнями, давая имя и жизнь полку, а потом исчезают, унося свои имена и жизни, но имя полка остается. Он кочует между морями и границами, пуская корни то в каменистый грунт азиатских предгорий, то в зелень заволжских степей. И эти новоселья совпадают с его, Бурлакова, жизнью. Он взял на себя часть вековечных военных забот, сменив других, тех, кто доживает теперь свой век ветеранами или лежит в бесчисленных братских могилах между трех океанов, на той ниве без конца и без края, что засеял в походах полк.

— Еще билься наш польк под озеро Хасан, — говорил узбек, вращая белками, жарко дыша. — Еще билься у поля Бородина. Еще билься…

Бурлаков его слушал. Летели над ним видения в дымах. В близких солдатских лицах отражались другие, исчезнувшие. О других, прошедших сквозь полк, говорили бушлаты и каски, заправленные железные койки. Хребты в небесах дышали, как серебряные полковые шатры.


Третий взвод в сопках отрабатывал тактику боя. Из-за гор, словно темные лица, выплыли тучи. Оросили горячую землю скоротечным холодным ливнем. Поднялись к вершинам, застыв там у сверкающих льдов. Склоны окутались солнечным паром. Все заблестело — трава и камни, вороненые трубы гранатометов, подковы солдатских сапог.

Солдаты отдыхали на сырых плащ-палатках, курили. Две бесшумные серебристые птицы слетались над ними, будто целовались в воздухе.

— Ну вот слушайте, чего она мне пишет в ответ, — усмехался ефрейтор Седых, точеный и маленький, двумя пальцами подымая в воздухе письмо, стряхивая с него дождевые капли.

Бурлаков глядел на часы, выкраивая им минутки на отдых перед тем, как снова кинуть их на склон, много раз вверх и вниз, выминая из них неловкость и скованность, готовя их к грядущим атакам.

— Я ей что написал для смеха! Ты, говорю, меня больше не жди! Я, говорю, стал увечным! У меня в руках снаряд разорвался, теперь я без рук, без ног. А она мне вон что в ответ! — говорил Седых, сладко хохоча, закатывая красивые голубые глаза, поправляя под панамой кудрявый чуб.

Бурлаков их слушал вполуха, поглядывая на секундомер. Думал, что и сам он прошел эту школу атак, перебежек, этих сверхнапряженных усилий, подчиненных воле других. Когда все его тончайшие грани и отсветы, вся его робость, цветение, непонимание себя и других собирались в твердый кристалл с одной отточенной кромкой.

— «Миленький мой и любимый, — читал ефрейтор, зыркая на солдат гордыми, торопливыми глазами. — Родненький мой, моя любовь, одна на всю жизнь! Ты пишешь, что с тобою большое несчастье, что тебя поранило и ты мне боишься такой показаться. Как же ты можешь мне так говорить, когда я тебе тогда поклялась, когда тебя провожали, и Генка Маслов взял у тебя баян и шел сзади нас, а я тебе говорила, что моя любовь на всю жизнь!»

Секундная стрелка бежала. Бурлаков смотрел на нее. Неужели это он, хрупкий, тонкий, жил когда-то в маленькой тихой комнате, увешанной материнскими рукоделиями, с деревянной позолоченной чашкой, полной зайчиков солнца. Мать приходила с мороза, приносила ароматные булки, пахла свежестью, инеем, ситными ароматами булочной. И такая любовь к ней, такое доверие. И к золоченой чашке, и к розовой за окном колокольне с крохотным деревцем сквозь разобранный купол. Неверие в возможность расстаться. Неужели это он, Бурлаков, кто волей своей и приказом сажает людей в десантные броневые отсеки, и они несутся в раскаленном пекле степей, фляги пусты, солнце жжет сквозь панамы, и они атакуют в пулеметных тресках и вспышках? И он, перебегая с фланга на фланг, проверяет прицельность огня, много раз в бегущей цепи до лиловых колец в глазах, до почернения губ. Неужели это он, Бурлаков?

— «Миленький Витенька, ты не должен мне говорить, что не вернешься ко мне. Я тебя, мой ненаглядный, люблю еще больше и жду всем сердцем. Мы с тобой, как только приедешь, свадьбу сыграем, и я тебя буду всю жизнь на руках носить!» — Ефрейтор Седых крутил письмо двумя пальцами, будто обмахивал им далекие горы в снегах.

И другой ефрейтор, Маланьин, огромный, толстогубый, неловкий, вырвал письмо, гневно дрожа лицом:

— Ты чего здесь устроил? Ты что глумишься? Она тебя любит! А я б тебя знаешь как за это?

Он стиснул огромный кулак. И Седых, ощетинившись, заострившись лицом, мелко блестя зубами, выкрикнул:

— Чего хватаешь ручищами? А ну отдай, говорю, письмо!

Стрелка пролетела свое. Мелькнула и исчезла золоченая чашка. Бурлаков поднялся, сбивая с сапог легкий прах. Скомандовал:

— Становись! Первое отделение, к бою!

Четыре пулеметчика лежали перед ним на земле, разметав закрылья шинелей, выставив на сошках вороненые стволы. Навели их по склону вниз, где, туманные, синели и розовели поля, голосила у подножия отара, овцы кудрявились плотным войлоком.

Бурлаков отмерял глазами пространство, которое им предстояло пройти, — от солдатских сапог до отары. Стиснул в ладони хронометр, выдохнул резко:

— В атаку! Вперед!

Звякнув пулеметами, бойцы поднялись, неуклюже пошли, разминая грунт сапогами, скрипя на разноцветных камнях. Бурлаков двинулся следом, глядя, как долгополо мотаются их шинели, постукивают фляжки и лопаты на поясе.

— Шире шаг! Держать равнение в цепи! — подгонял он их.

Двинулись шире, ровней, выставив вперед пулеметы. Седых перескакивал ловко маленькие рытвинки. Огромный Маланьин оглядывался на него, держа равнение, колотил сапожищами по камням.

— Внимание! Появилась первая цель! Гранатометчик, у края оврага! Точка прицеливания — под обрез! — командовал Бурлаков.

Они упали, заерзали животами, выталкивая вперед пулеметы, прижимаясь щеками к черненой стали. Щелкали спусками, снова поднимались, двигались по цветным камням.

— Шире, шире шаг! Продолжать движение!

Он шагал следом за ними, заложив руки в карманы плаща, чувствуя над собой огромность бледных небес, в которых летела стая мокрых скворцов, туда, на север, где в длинных проталинах зеленеет холодная озимь, ольховый туман по опушкам, ветер прижимает к земле сырые дымы деревень. А здесь, в азиатской степи, он ведет по склону солдат, атакуя незримую цель, готовую обернуться встречным, бесчисленным валом. И будет все точно так же: размытые, неясные дали, скрипучие древние камни, звяканье фляжек, лопат и стая пролетных скворцов.

— Появилась вторая цель! — командовал он. — Справа пулеметный расчет! Расстояние — пятьсот метров! Точка прицеливания — под обрез!

Они снова упали, выставив локти. Маленький, ловкий Седых сжался в твердый комок, слился весь с пулеметом. А Маланьин лапал огромными обветренными ручищами магазин и приклад, целился влажно мерцающим синим глазом.

Звякнули сочно затворы. Солдаты вновь устремились вперед.

— Ровнее, ровнее! Держать дистанцию!

Бурлаков глядел на их спины, на полы сырых шинелей и думал, что связан с ними неведомой, не имеющей имени силой, создавшей их в одно время из этих небес и земли, вскормившей у материнских сосков, пустившей по склону в атаку. И их старые бабки из всех деревень, городков, через степи, горы и ветры крестят их слабой рукой, осыпая скворчиными стаями.

— На рубеж двадцать метров броском, марш! — резко выдохнул он.

Они побежали, подпрыгивая, делая на бегу повороты, уклоняясь от невидимых пуль. Неслись на последнем рывке и дыхании, на последнем отрезке атаки, врываясь в визг рукопашной, Бурлаков торопил их на враждебное, орущее скопище, сквозь последнюю страшно сладкую грань, отделявшую жизни от жизней. Вырывался на высшее ее острие. Очнулся. Встал, задыхаясь.

Они стояли, все тяжело дыша. Маланьин слизывал кровь с разодранного кулака. Седых, облизывая пересохшие губы, поддерживал его пулемет. Близкая отара надвигалась на них, с блеяньем выщипывая жесткие травы. Ягнята скакали, припадая к соскам тяжелых, пыльно-желтых овец.


Второй взвод на равнине проходил обкатку танками. Из полка пришли две машины, промяли колею. Откатили в сторону, ожидая команды по рации. Тронулись с места, стуча гусеницами, подымая синюю гарь, струи грязи, осколки камней. Бурлаков подымал солдата с гранатой, посылал под танк. Тот, пригнувшись, бежал, попадая в мертвую, недоступную танковым пулеметам зону, ложился в проем колеи, прижимался. Гора дымящей брони прокатывалась над его спиной, вминая, прессуя его. Но он, уцелевший, живой, вскакивал, швыряя гранату в корму прошедшего танка.

Бурлаков подымал солдат, видя их страх и смелость. Их муку и молодечество. Их бледность и мгновенный румянец. А возвращаются назад в полный рост, уже другими, с новым пониманием себя, в чем-то богаче, а в чем-то беднее, оставив что-то навек под грохочущим танком.

Танки прошли, развернулись. Застыли поодаль, ожидая сигнала. По рации он вызвал передний. Машина двинула с места, скребя колею гусеницами.

— Следующий! По танку гранатой — огонь!

Маленький юркий казах Асанкандыров вскочил, сжимая гранату. Бросился, пригибаясь, крутя головой. Приблизился к проходящему танку. А потом шарахнулся, отвернулся и сел в сторону, пропустив машину, прижимая ладони к лицу.

Солдаты, те, что прошли обкатку, гоготали:

— Асанкандыров отдохнуть решил!

— Да он, вишь, молится!

— Это тебе не верблюд!

Бурлаков подошел к сжавшемуся, остроплечему казаху. Тронул его за плечо.

— В чем дело, Асанкандыров?

Тот оторвал от глаз узкие смуглые девичьи ладони. Поднял на Бурлакова черноглазое, округло-скуластое лицо.

— Не могу! — сказал он.

— Почему? — строго сказал Бурлаков.

— Боюсь!

Бурлаков стоял над поднятым его лицом, приплывшим сюда, к этим траншеям, ревущим моторам, орудийным стволам, из далеких белесых степей в волнистых ветряных гривах, где редкие юрты стоят на раздолье, и на войлочной узорной кошме расставлены цветные пиалы, разложены лепешки, конфеты, и в зелени вечерних небес — молодая над степью звезда, маленький красный костер, и дрожание струны на тонкой перламутровой деке, и пение об этих травах, степях, о первой в небе звезде.

Бурлаков все это увидел, растерялся на миг, не зная, как быть с его нежным, детским лицом.

— Асанкандыров, возьми себя в руки! Казахи смелые люди! Солдаты отличные! Степняки выносливые! С Панфиловым сколько казахов пришло под Москву! Танки бутылками жгли! Ну, Асанкандыров, вставай!

— Не могу! — крутил головой солдат. — Страшно!

— Чего тебе страшно? Под днищем зазор, не заденет. Это он с виду, на подходе страшный. А почувствуешь его, поймешь, подловишь на мертвой зоне — и он в твоих руках. Наколешь его, как жука на булавку. Ну?

— Не могу!

Раздражение к нему и жалость. Любовь, понимание его. И командирская забота о нем, знание его и себя. Все чувствовал к нему Бурлаков.

— Асанкандыров, смотри сюда! — сказал он. — Делай как я! За мной, шагом марш!

Он вышел на танковую колею, лег и его уложил. Солдат распластался сзади, лицом у его сапог. Бурлаков приподнялся, махнул. Танк заворочал башней, стал надвигаться. Увеличивался, колыхая пушкой на выпуклом бронированном лбу. Накатывался ромбом носовой брони.

Бурлаков чувствовал грудью дрожание земли и сзади себя солдатскую жизнь, затихшую в ужасе.

— Лежи! — крикнул он сквозь грохот.

Танк накатил, как огромный стучащий молот, закрывая все небо, вколачивая их в твердь. Брызнули камни. Лицо обдало жирной вонью. Масса прошла над ними, открывая свет и траву. Удалялась в размытой гари.

Бурлаков оглянулся. Асанкандыров лежал как лист. Потом едва шевельнулся. Отжался на тонких руках. Вскочил и кинул в хвост танку гранату. Обернулся к командиру бледным лицом.

Бурлаков кивнул ему и пошел не оглядываясь. Знал, что тот идет за ним следом, уже другой, измененный.


Его день завершался. Ледники на горах слабо розовели слюдяными жилами. В огневом городке он следил за прицельной стрельбой. Боевые машины пехоты стояли на круглых поворотных платформах. Вращались, колыхая кормой, имитируя движение по трассе.

Десантники по команде вставляли в бойницы стволы автоматов, били по дальним мишеням, брызгая гильзами.

Операторы в башнях ловили в голубоватую оптику контуры танков и транспортеров и одиночными пулеметными выстрелами срезали их на далеком в вечернем солнце откосе.

Бурлаков слушал грохот залпов. Глядел в раскрытые боевые машины, в их глубокие, перевитые пуповинами чрева, мигающие цветными огнями пультов. Чувствовал их сложность и простоту, каждый узел и сочленение, хрустали прицелов, инфракрасные глазницы в броне. Он любил их мощь и таранную силу, когда мчатся на своих гусеницах, окутываясь ливнем пуль, создавая смерч наступления. И броневую их твердь в обороне, когда грохают башенной пушкой, поджигая танки, выстригая пулеметами атакующий вал врага.

Он понимал холодную ярость современного инженерного боя, как взлет электронной кривой. Но в этой технике боя, запущенного с командного пульта, он верил в случайность и счастье своей личной судьбы и воли, которые на последнем переломе сражения вырвут победу.

Горы в заре мерцали бело-розовыми знаменами. Бурлаков захотел проехать по сопкам, по местам прошлогодних учений, куда завтра поведет свою роту.

Он взял с собой операторов. Сам сел на место водителя. Двинул машину в горы.

Горячий мотор легко прошибал холмы. Бурлаков плечами и грудью чувствовал вращение предгорий. А лбом — холодные свежие струи с ароматами первых цветов. Вспыхивали склоны в соцветиях, лиловых и острых, как пламя, и белых, как легкие звезды. Хребты отекали малиновыми реками льда. На мгновение раздвигались занавески холмов, и внизу, в глубине, открывались долины. И он вел над ними машину, как самолет.

Ему казалось: из неба вырвался тонкий луч, упал на него и следит, как яркий напряженный зрачок.

Он подумал вдруг о жене, испытав к ней мгновенную нежность сквозь броню и полет. Ощутил совсем близко ее тонкое тело, ее прозрачное, невесомое платье. Подумал грустно и сладко: так и будет всегда поджидать, пока носит его по ученьям, маневрам и бог весть еще по чему.

Замелькали окопы и рытвины, колья с колючей проволокой.

Он вел машину по краю траншеи, думая, как завтра придет сюда с ротой. Впереди что-то билось, пульсировало живое, глазастое. Он заглушил мотор, высунувшись по пояс из люка.

— Смотри, Смирнов, козел! В проволоку замотался!

Козел запутался в тонких стальных тенетах заграждения, дико мерцал глазами, дышал тяжело, высунув мокрый язык. Пробовал встать и падал, запутанный в звенящих витках.

— Товарищ лейтенант, да он тут не первый день! — говорил солдат, вылезая из башни.

— А ну давай быстро штык!

Они касались вздрагивающих шерстяных козлиных боков, и Бурлаков, орудуя штыком, рвал и перекусывал провод, чувствуя звериную жизнь, ее запахи, биение и страхи.

— Ноги повыше задирать надо было! — говорил солдат, оглаживая звериную шею, удивляясь возможности трогать недоступную дикую жизнь. — Учить тебя некому!

Они выпутали козла. Поставили его на ноги, удерживая за бока. Зверь послушно стоял в человечьих руках у гусениц машины, только ноздрями тянулся к хребтам, к их свету и ветру.

— Ну давай, будь здоров! — сказал Бурлаков, отпуская козла, легонько его подтолкнув.

Тот шагнул раз-другой, слабо скакнул. И в намет, все сильней и свободней, метнулся по склону, кидая из-под копыт мелкие камни. Мелькнул на вершине, на светлом небе, и скрылся. Только горы пустынно сияли.


Ужо ночью на горной дороге они встретили танки, ползущие в кручу. Друг Бурлакова, такой же, как и он, лейтенант, вел свой взвод на ночное вождение. Они встали, не выключая моторов, борт о борт. Засветили прожекторы, озарив друг друга. Оба в танковых шлемах, забрызганные каплями грязи. Ничего не сказали, только махнули руками и расстались, растворившись во тьме.

Он вернулся домой среди ночи. Жена не спала, поджидала его в темноте. Чуть серебрилась лицом, белой шеей, рубахой. Он наклонился над ней, боясь прикоснуться перепачканными землей руками.

— Ты не спишь? Я так к тебе торопился.

— Ты ведь хотел пораньше. Вместе хотели его искупать. Опять я одна купала.

Он наклонился над сыном, не видя, но чувствуя его легкий светящийся жар. От усталости, от теплых запахов дома, от дыхания жены и сына голова его закружилась. И он вдруг, в пролетающий миг, ощутил одновременность всего.

Мать ждала его далеко за всеми степями и реками, держа в своих старых руках золоченую деревянную чашку. Спали в казармах солдаты, и Ильюшкину снилась родная изба и корова, а Асанкандырову — войлочная юрта с пестрым, линялым ковром. Где-то в горах свернулся козел, чувствуя боками растущие стебли травы. Танк цеплялся за кручу, и солдат припадал зрачком к прибору ночного видения.

Он чувствовал все это сразу, все это любил и берег. Голова его слабо кружилась, и ему чудилось, что это кружение земли.

Загрузка...