Самолет летел над Дальним Востоком, над огромным континентом Сибири, над цветущей Средней Азией — она целовала нас своими алыми, в дынном соке губами.
— Мы так неожиданно сменили маршрут, — сказала Людмила. — Мы сбились с пути? Стрелочка компаса повернулась?
— Главный редактор ее повернул. Бывает так, знаешь… Срочно газете потребовался материал о Средней Азии. И вместо Москвы — бросок на юг. Не возражаешь?
— Нет. Но времени у меня немного. Месяц мой кончается.
Там, внизу, под крыльями, тянулись утренние земли, города, базары, заставы. Все, к чему я хотел еще раз прикоснуться…
…Вагон еще спал. Все скрипело, стучало. Сонный проводник прошел вдоль купе, неся закопченный чайник и связку ключей. Людмила стояла, укутавшись в платок и прижимаясь к стеклу. И там, за стеклом, мягко текло и бежало нечто огромное, стоглазое и прекрасное, в утренних сумерках, под голубоватыми, в розовых облачках небесами, с гаснущей круглой луной. Как море, необъятно-волнистое, круглилось песками, вспыхивало по буграм травяным серебряным пухом. Катило вслед поезду живые до горизонта валы.
Она оглядывалась на меня, пораженная, ликующая.
— Пустыня! Не пустая, а живая, чудесная! Да это наша с тобой пустыня!
Вот навес у дороги. Лежат, прижавшись боками, четыре верблюда. Мягко-коричневые на светлых песках, воздев на изогнутых шеях маленькие библейские головы. Вот женщина в красных одеждах появилась на гряде, будто вынырнула из волны, держится на гребне, молодая, широколицая, в маленькой шапочке. И опять седеющие пески, как загривки бегущего табуна.
Мы стояли, прижимаясь плечами. Вставало солнце. Облака белели, становились невесомее, выше. Луна испарялась, как облако, пустыня становилась золотой, будто неслись, обгоняя поезд, бесчисленные табуны лошадей.
— Все в новом свете, в новом чуде, — сказала она, — и ты, мой любимый, и эта пустыня, и мы куда-то мчимся в этих табунах…
Мы остановились в заповеднике, где несколько жилых домиков и лабораторий белели среди песчаных пожарниц, окруженные акацией и кандымом.
На рассвете ученые, в панамах и шортах, увешанные фотокамерами, склянками и сачками, уходили в барханы, чтобы успеть до жары пополнить свои коллекции и гербарии. Они уносили в пустыню жестяные блестящие колпаки, похожие на шлемы, с марлевыми парашютиками на концах. Накрывали ими норы грызунов, чтобы уловить вылетавших москитов, напившихся мышиной крови. В этой крови таился переносчик лейшманиоза, маленьких гнойных язв, опасных для пастухов с их стадами тонкорунных туркменских овец, для гидрологов, ведущих в безводье каналы, для солдат, отрабатывающих тактику боя в пустыне.
В заповеднике сложился маленький мир молодых ученых. И мы, проезжающие, были приняты в этот мир.
На дощатой стене висела рыжая карта пустыни. Сипел язык Каспия. На подоконнике лежали панцирь черепахи и коробка с женскими шпильками. На гвоздях висели аппараты, планшеты и цветной, выгоревший на солнце платок. Стоял микроскоп под чехлом.
Стол был накрыт клетчатым пледом, уставлен тарелками с овечьим сыром, изюмом, с кривыми, как ятаганы, зелеными огурцами. В колбе искрился спирт. Темнел кувшин с холодной водой.
Праздновали день рождения хозяйки. Вера, молодая, розовая от возбуждения, говорила мужу, географу:
— Потехин, ну что ж ты хлеба-то не нарезал? Спирт открой! Гитару повесь к аппаратам. Ну, гости, гости, за стол!
— А кружек-то, Вера, не хватает. Из мензурок пить будем, — усмехался Потехин, лобастый, красивый, с распахнутым воротом, с русой курчавой бородкой.
— Не поймешь, то ли у вас бал, то ли лабораторная практика, — зыркал глазами Каримов, специалист по москитам. — Оставили цивилизацию и даже кружек с собой не захватили.
— Мы не оставили цивилизацию, а овладели ею, вот в чем трюк! — язвительно улыбнулся эколог Овчаров, чернобородый, лысый, со жгучими, будто бы без зрачков глазами. — Наш Потехин не убежал от цивилизации, а чуть отстранился, чтоб было удобнее манипулировать ею! Лет через десять станет он отсюда хартии рассылать человечеству. Премьер-министров за этим столиком принимать. От цивилизации не убежишь, дудки! Она вездесуща!
— А никто и не убегает, — пожал плечами Потехин. — Просто научный интерес, вот и приехали. Не изучать же географию Гоголевского бульвара! Так что никто убегать не думал.
— А я бы убежал, если бы мог! — зло, белозубо рассмеялся Овчаров. — И не к рыбакам бы, которые ту же природу губят. И не к геологам, которые доносчики и разведчики от цивилизации. А пошел бы в пастухи! Уж очень люди мне надоели! Их мысли и дела просто осточертели! Чтоб не видеть их больше, а только милые, добрые, кроткие коровьи лица!
— Ты мизантроп, Овчаров! — сказала Вера. — Отпетый мизантроп! Только сегодня не надо, миленький, бородатенький, злобненький Овчаров! Сегодня не будем рассуждать ни о какой мировой проблематике, а просто посидим душевно, наша гостья песни нам попоет. У нас есть свечка, московская, новогодняя. Нельзя же, дорогой Овчаров, все время болеть душой! Посмотри, две прелестные женщины ждут, чтоб за ними ухаживали. Отвлекись от своей мировой скорби!
— Надо, надо отвлечься, — сокрушенно сказал Овчаров. — Залепить глаза, уши, не видеть, не слышать. А то вчера вышел ночью гулять. Подхожу к станции, а начальничек путейский вывесил два креоновых фонаря. Мол, видите ли, и мы не во тьме! Лампищи как прожекторы! А на них из пустыни насекомые валом валят! Обжигаются, падают! Сходите, взгляните — их под фонарями, как перина, насыпано! Я путейцам говорю: «Братцы, что вы делаете? Губите фауну! Снимите!» А они: «Не снимем! Хотите, чтоб аварии на путях?» Какие, к черту, аварии? Раньше ведь не случались! Эти фонари, как помпы, выкачивают из пустыни жизнь и губят. Я ночь спать не мог. Думаю, возьму малокалиберку и поколю фонари к чертовой матери.
— А я вчера прошел к высоковольтной линии, — сказал Потехин. — Делал ландшафтные съемки и зашел в тот район. Они, как опоры ставили, пустили бульдозеры, и всю корневую систему, весь тончайший дерн срезали. Поплыли пески! Там огромные барханы надуло, еще с ними намаются у железной дороги, еще будут их останавливать! Экологи им говорили: «Вы, прежде чем строить, нас спросите! Мы вам — рекомендации!» А они дуют по-своему! Нет, пропагандировать надо со школы, с колыбели! Преподавать экологию, географию, природоведение по совершенно иным схемам! И не переступать закона: «Товарищи техники, берегите окружающую нас среду!»
— Как же, пропагандировать!.. — смеялся Овчаров. — Это бесполезно, милый мой! Сколько человеческих доблестей в своем основании имеют факт истребления жизни. Да возьми хоть охоту! Попробуй скажи какому-нибудь нынешнему охотнику из начитанных, что охотиться сегодня преступно, безнравственно. Попробуй скажи! Да он к тебе с тончайшим фарисейством в ответ… Он тебе демагогию про Аксакова, про Толстого. Он тебе про свою любовь к природе, про движения своей души, сволочь, начнет рассказывать. Я вам говорю, у меня желание стрелять охотников. Спокойно и беспощадно! Ибо тот, кто сегодня охотится, страшней, чем отравитель колодцев.
— Ну это ты слишком! Это другая крайность! — сказал Каримов. — Любовь к природе не должна порождать ненависть к людям.
— Да что же это такое! — огорченно воскликнула Вера. — Опять все сначала. Я же просила, не надо! Мой праздник, отдохнем, повеселимся… А ты завел! После твоих разговоров ночи не спишь, пальцем пошевельнуть не смеешь. Мясо и то есть не можешь.
— Правильно, правильно! — веселясь и страдая, говорил Овчаров. — Невозможно есть мясо, если считаешь себя моральным человеком. Мы же чувствуем, чувствуем, что в высшем смысле убивать невозможно. Но не можем не убивать, ибо надо ведь что-то жрать!
— Дичь, дичь! — горячился Каримов. — Человек не может быть пассивен в природе, он потребляет ее, а производит культуру. Он звено, воспроизводящее природу в культуру. Просто надо рационализировать этот процесс. И уже началось, в огромном масштабе! Уже возникает единый организм: человек — природа. И плакать тут нечего. С девственной природой покончено, это ясно. Но не с природой вообще. Намечается единство природы и цивилизации, захватывающее!
— Ах боже мой! — огорченно поддержала Каримова Вера. — Но почему, Овчаров, ты думаешь так холодно и не по-человечески? Ведь есть обычный земной человек! Семья, любовь, наивное, может быть, но стремление к совершенству! Есть человеческая доброта, благородство. Почему уходишь от этого? Ты мучишь себя и других своими кошмарами. Ты и Валентину свою всю иссушил, всю выпил, измучил, — вот и ушла от тебя! Почему не женат? Почему детей не родишь? Возник бы новый взгляд, новый критерий! Мы ищем решения, а ты… ты проклинаешь.
— Я не женился, ты знаешь, уже говорил: «Чтоб не плодить себе подобных», — сказал Овчаров. — Либо они будут подобно мне страдать, либо превратятся в счастливеньких, ничего не чувствующих мучителей. Не хочу ни того, ни другого!
— Это бесчеловечно! — чуть не плача, всплескивала Вера руками. — Это жестоко, жестоко! И ты мне это говоришь в такой день, мне, мне! Знаешь, что у нас будет ребенок! Я просила тебя, умоляла! Ну хоть сегодня не надо! А ты все равно!.. Ты наваливаешься, как гора! Ты все человечество готов истребить. Таких, как ты, раньше изгоняли из городов. Древние греки таких изгоняли.
— Правда, — подымаясь в рост своим огромным, костистым телом, почти касаясь потолка лысым черепом, хохоча белозубо в черной растрепанной бороде, сказал Овчаров. — Не только изгоняли, но и убивали! Ты права: я невыносим! Являюсь, отнимаю у людей их иллюзии. Надежду на уют, на тихие радости, веру, что их ничего не коснется! Но и правильно делаю! У них не должно быть надежд! Им должно быть страшно, ибо только страх, а не чувство ответственности может принести результаты!
— Перестань! — крикнула Вера. — Перестань, я не могу. Я уши заткну! Или ты, или я!
Все замолчали. Стало тихо. Карта Каракумов желтела на стене безбрежным пожарищем. Краснело в бутылке вино. Овчаров весь сник и сгорбился. Забормотал:
— Это так, это так… Я несносен… Я лучше пойду… Уж вы без меня… Извините.
Его никто не удерживал. Он пошел, наклонив бородатую плешивую голову.
Некоторое время все молчали. Только Вера пришептывала:
— Ужасно! Как все ужасно!
Людмила наклонилась ко мне.
— Передай мне гитару.
Я передал ей тихо звякнувшую гитару. И она сидела, настраивала…
Прошел ашхабадский поезд, одарил нас одиноким гудком. Она запела «Элегию» Дельвига, и все стало отлетать, иной звук и свет начали появляться во всем. И я поразился тому, как много у мира центров, цветов и названий: лишь слабый поворот головы, звон струны, милое, поющее, дорогое лицо… и все уже движется по иному пути, вокруг иного центра.
После песни все оживились. Разлили вино по стаканам. Вспоминали Москву, смеялись. Всем было хорошо в близости, в единении. И никто не хотел вспоминать, что где-то в темноте ходит черный, страдающий Овчаров. Смотрит, как горит на железнодорожной станции лиловый креоновый фонарь и у обожженных бабочек на перроне золотятся глаза. Мы ушли из гостей, решив переночевать на свободе, на соседних барханах.
Я нес на плече свернутый тяжелый тулуп, всученный Потехиным. Она, приколов к волосам соцветие кандыма, пробиралась следом. Я расстелил овчину у колодца, пробитого гидрологами сквозь песок до подземных кристальных глубин. Мы лежали, слушая шорохи и звуки пустыни. В кольцах овчины запутались легкие семена пустынных трав, и веяло слабыми печальными ароматами. Она укуталась курчавой полой, смотрела в гаснущее зеленоватое небо.
— Такое у меня чувство, — говорила она, — что эта пустыня — нам матерь родная. Колыбель, откуда мы вышли и вот через много лет возвратились. Бог весть, какие голоса во мне говорят… О каких-то набегах, о караванах, табунах. Сегодня иду и ищу глазами: вот-вот откроется на бугре каменный идол. Или всадник проскачет. Сейчас припади ухом к земле — и услышишь тот далекий конский топот. Ведь странно?
— Да, — сказал я, чувствуя пальцами остывающий шелковистый песок. — Странно, что настоящее от нас всегда ускользает. Размывается великим прошлым или великим будущим. А сами они, единственно важные эти минуты, от нас ускользают. И не хочу сейчас ни о чем думать. Вот ты рядом. И ничего мне больше не нужно. Ни прошлого, ни будущего.
— Милый мой, это только твой миг один. Тишь да гладь на тебя сошла. Обычно ты в напряжении. Да с тех пор как я с тобой познакомилась, ты всегда в напряжении. Что-то ищешь, пробуешь. Ты на глазах меняешься. То одно берет в тебе верх, то другое. Должно быть, у тебя на роду терзаться, рисковать. Собой и другими. Не жалеть ни себя, ни других. Но ты найдешь, найдешь, я верю. Доживешь до глубокой старости и мудрым седым стариком откроешь для себя какую-нибудь простую светлую истину.
— Ты это знаешь? Откуда? — поразился я. — Ты знаешь все обо мне, как я о себе? Никто никогда не говорил мне такого. Но ведь это правда. Как ты в это проникла?
— Да просто я люблю тебя. А это выше, чем мудрость.
Совсем стемнело. Потянул ветер, чуть слышно засвистел в сухих колючках. Я собрал по земле легкие корневища-стебли. Запалил костер.
Маленькое мохнатое пламя, пригибаемое ветром, стелилось. Сыпало на овчину искры.
— Иди сюда. Я тебя полою накрою, — позвала она.
Костер прогорел, и уже не было света. Но там, где он был, над барханом, подымался невесомый цветной огонь, вычерчивая в воздухе легкий размытый круг. Двигался, как летающее кольцо. Следом другой, третий.
Над барханами, в ночи, поднимались бесшумные соцветия. Качались, плыли на невидимых стеблях. И, если прислушаться, долетал едва уловимый, далекий звон. Все небо было в порхающих, слабо звенящих кругах.
Губы ее были мягкие, теплые. Ночной ветер летал над нами. Возносил разноцветные хороводы.
Заповедник спал под гаснувшей лупой, стекла лабораторий начинали топко светиться. Из крана сочилась розовая слюдяная струйка. Две мохнатые собаки бесшумно вились у старого, запорошенного песком транспортера. Я оставил ее, укутанную в овчину, спать, а сам, голый по пояс, с пилой, топором и рубанком мастерил топчан из разбросанных досок. Я упирался тесиной о камень, сдирая хрустящие стружки. Они пахли далеким смоляным лесом. Пустыня вокруг дышала медовой утренней свежестью, сквозила, золотилась песками.
Удар рубанка. Треск отлетающей стружки. И мысль: «Она, моя милая, спит там, укутанная, на прохладном гребне бархана. И это счастье, что можно сейчас пойти, наклониться над ней, приоткрыть кудлатый покров, увидеть ее лицо. И снова закрыть, оставив узкий прогал, чтобы солнце, взойдя, пустило в глаза ей зайчик и она проснулась. Но пока я один, из старых досок мастерю топчан, хоть на одну еще ночь».
Я думал, как вечером мы придем из пустыни, растянемся на нем горячими телами, облученными миллионами жарких песчинок. Закроем глаза, а в них потоки и струн света, бег чернотелых жуков, чешуйчатое дрожание медянки, опоясавшей кустик акации.
Она быстро уснет, а я буду смотреть на нее и на маленький огонь чабана, пригнавшего к водопою овец, смотреть, ловя бесшумный росчерк летучей мыши. И слушать в пустыне гул стальных высоковольтных опор и ход ночных поездов…
Пустыня быстро светлела. Собаки вскочили на кабину ржавого транспортера, ожидая восход.
Из дома вышли две молодые сестры-туркменки, служившие в заповеднике. Их старый отец в тяжелой темно-коричневой бараньей шапке, с сивой бородой, смугло-сухим носатым лицом, уже возился с деревьями. Они обе вышли, взглянув, как я строгаю, улыбнулись белозубо и, качая кувшинами, направились к крану за водой. Их зеленые долгополые ткани переливались при движении розовым, желтели рукодельные броши, в длинных материях свободно двигались бедра, из вырезов подымались прямые тонкие шеи, маленькие точеные головы с чернобровыми лицами.
Они открыли кран. Вода гулко забила в кувшины, наполнила, перелилась через край. Они наклонялись, подставляя в струю смуглые ладони, омывали свои лица, колыхали голубыми, расшитыми серебром рукавами, а потом обхватили пальцами горла кувшинов, мелькнули кольцами и плавно исчезли в доме.
Я строгал, радуясь женственности, красоте туркменок. Вкладывал в работу свое умение, бодрость, свои мысли о Людмиле. Думал, что через день мы уедем, а супруги Потехины унаследуют ложе, будут обо мне вспоминать. А потом и они уедут. И старый туркмен вытащит топчан на свободу, разрубит топором на куски и спалит в закопченных камнях под бурлящим котлом. А его дочки, зажав в коленях цветные платья, протянут руки к огню.
Я оглянулся. Она спускалась с бархана.
— Ты уже встал, мой плотник? Кибитку мастеришь или что? А меня разбудил солнечный зайчик!
Над пустыней скопился тончайший дым. Провисал из небес мутной пеленой. Казалось, она прогибается под тяжестью жара. Вот-вот прорвется, и пекло выльется на пустыню.
Мимо пропылила отара овец, серая, жаркая, молчаливая. Круторогий баран, укутанный в душный войлок, взглянул устало зеленым глазом. Чабан на лошади, темный, как печеное яблоко, мелькнул на бугре и скрылся. — Мне хочется пойти вон к тем огромным барханам, — сказал я. — Они меня манили вчера. Иначе так и не успею.
— Не ходи! Очень прошу! Каримов говорил, днем нельзя ходить в пустыню. Будет удар. Ну, пожалуйста, не ходи!
— Я быстро. Только туда и обратно. А ты приготовь мне кувшин холодной воды.
Далеко, за саксауловой порослью, подымались острые гряды гигантских барханов. Будто высились стартовые площадки для запуска огромных ракет. И уже пущены двигатели, и все колышется, стекленеет от жара.
Из песка мне навстречу поднялась на лапках длиннохвостая ящерица. Сбросила со спины сыпучие струи. Загнула спиралью хвост. Забила, задрожала им, как маленький рассерженный тигр. Кинулась было по песчаной гряде и снова застыла, повернув ко мне круглую костистую голову. Я поднялся на первый высокий бархан. Его язык впереди изгибался, как лопасть пропеллера. Врезанный в раскаленное небо, свистел и вращался, несся в рыжие горизонты. Я медленно двигался по отточенной кромке. Задыхался. Сердце во мне вяло ухало, как истрепанный, рыхлый ком. Кромка испарялась, дымилась песчинками. Казалось, бархан превращается в дым. А пустыня кругом белела, словно раскаленная спираль.
В этом тигле плавились, разлагались тончайшие связи пространства и времени. Возникала одновременность всего. И рождалась мысль об отце. Январские волны сталинградских снегов в малиновом утреннем паре. Пехота залегла за сугробами, отец, завязав на горле ушанку, положил рукавицу на ствол винтовки. Смотрит, как сдуло снег с ледяной реки и на том берегу разметались домики хутора Бобурки. До атаки остались минуты. И надо бежать сейчас с криком «ура» через пузырящийся скользкий лед. Но пока что у губ клубится спокойное облачко пара, и руке тепло в рукавице, и где-то там, в бесконечной дали, его сын в передней надевает пушистую заячью шапку.
Мне тесно от шарфа, от бабушкиных слов, уговоров. Мы выходим из дому, весь переулок в утреннем морозном тумане. Гомон проснувшихся галок, небо над колокольней в черных летящих птицах. Мы идем в детский сад. Впереди семенят бабушкины подшитые валенки.
Взвод поднялся в атаку и с негромким «ура» посыпался вниз на лед. И отец в длинной шинели, выставив штык, стряхнул с себя иней и неловко скользнул под откос. Первые шаги по заметенному льду, редкая волнистая цепь, фигурки соседнего взвода — весь лед пестрит и темнеет. И только бы не отстать, не запутаться в полах шинели.
Бабушка раскутывает меня в тесной теплой прихожей, вешает в шкафчик шубу. И мне так нравится эта дверца с выпиленным круглым отверстием, с полустертым наклеенным клоуном. Бабушка целует меня, отсылая в комнату с гудящей железной печкой. Там длинные обшарпанные бруски, из которых сделан корабль. И он уже полон ребятишек, уже колеблется флаг на мачте. Я устремляюсь к ним, слыша за спиной бабушкин голос, и мое ощущение бега, горящих с мороза щек, лица мальчиков, девочек.
Отец бежал через реку, задыхаясь от крика, нацелив винтовку в безвестный хутор, куда надо ворваться и увидеть закопченные мазанки, разметанную взрывом телегу, железные бочки с горючим. И оттуда, с высокого берега, бьет в него тонкий сквозной огонь… Отец лежал, остывая, под зеленым вечерним небом. Река гудела под ним, а он уже вмерз в нее и был ее частью.
А липы во дворе детского сада темнели. Во мне же притаились задумчивость, недоумение, осознание себя, отдельного и от них, играющих, и от воспитательницы с добрым лицом, и от высоких ветвистых лип. И внезапная радость открытия: я есть, несу в себе мое «я», мою жизнь в загадочном вечернем мире с синеющими окнами, с сумеречным очертанием огромных деревьев…
Я сидел на бархане, как в обмороке. В лицо ударялись бесчисленные острые песчинки. Пустыня обдувала меня, снимая тонкие оболочки.
От жара, от зноя я потерял на секунду сознание. Что-то во мне повторялось сто крат. Не имело ни конца, ни начала, и все заново предстоит пережить.
Я очнулся. Тонкие сверкающие струи летели с небес. Жалили, охлаждали. Кропили пустыню мельчайшими темными бусинами. Шел мгновенный блестящий дождь. Людмила в мокром платье бежала ко мне по песку.
— Ты исчез, ты пропал. Я так волновалась!
Мы сидели с ней под блестящим, нас омывавшим дождем…