Глава двадцать первая

Гора огромно, косо уходила в небо, с нависшими ледниками в каменных водостоках ущелий, с чуть видными в вышине метелями, с охваченной солнцем броней. А тут, в долине, виноград разрывал свои почки, выпуская влажную острозубую зелень. Стлался над изгородями синий дым кишлака. Ослики цокали по утрамбованной дороге. Блестяще-черный и слюдяной, несся арык, выбегая на пашню с одиноким тутовым деревом. Людмила шла вдоль арыка, срывала розовый цветок мальвы, пускала мне по воде, и я ждал, наклонившись, когда пронесется мимо цветок…

Отряд самолетов сельскохозяйственной авиации — перепончатые бипланы и один двухмоторный — работал на перевозке скота с зимних на летние пастбища. С долин стекались ревущие, пыльные отары. Узбеки в обтрепанных пестрых халатах сбивали их тесно в гурты у самой самолетной площадки. Ревели моторы, блеяли овцы, метались лохматые псы.

Мы подружились с летчиками, молодыми ребятами, мечтавшими о гигантских лайнерах, о Париже, Нью-Йорке, о ночных, озаренных огнями аэропортах. Но сейчас, по молодости своей и судьбе, они работали на перевозке скота в киргизской долине, у кишлака Ака-Була, что значило «пестрый бык».

Летчики обещали взять меня и Людмилу в рейс. Мы ждали утра, мечтая о леднике.

Было звездно, черно. Тончайший месяц горел. Но за хребтом на востоке возникла малиновая полоса. Летчики вскакивали, сонные бежали к арыку, молча плескались под зарей и под звездами. По колючкам пробирались к самолетам, звякали запыленным железом. Металлически тонко завывал первый двигатель, и вот уже вся долина ревела моторами. И на этот звук в полутьме начинали валить стада, окружали самолеты. Узбеки подгоняли овец ударами палок и окриками.

— Садитесь, ко мне садитесь! — пробегая мимо нас, крикнул пилот-киргиз, засучивая рукава голубой рубахи, запихивая карту в планшет. — Вон, в двухмоторный садитесь!

Мы подошли к серебристой, с приподнятым носом машине. В нее по дощатым мосткам вводили коня, тонкомордого, испуганно-взвинченного, с дергающейся кожей, стучащего часто подковами. Молодой узбек гладил его по шее, бормотал, уговаривал, поправлял на спине ковровое, обитое медью седло. Ввел коня в темноту фюзеляжа, и он там светился, как уголь.

Мы вошли и прижались тесно к коню. Взревели моторы. Самолет запрыгал по грунту. Заря ударила в иллюминаторы. Самолет уже брал разбег, жужжа и дрожа обшивкой. В глазах у коня был дикий чернильный ужас. Он танцевал на алюминиевом днище. А когда машина взлетела, дернулся и присел на задние ноги, пытаясь встать на дыбы, ударяясь головой о металл. Узбек повис на узде, поджимая ноги, разрывая губы коню. И тот осел, грыз железо, крутил ушами. Розовая пена текла по уздечке.

Самолет набирал высоту. Конь стоял весь стеклянный, гладкий, как попоной накрытый зарей. Вспыхивали зерна бисера на ковровом седле.

— Кто мы: всадники, летчики? Куда мы несемся? — говорила Людмила, сжимая мне руку.

Я смотрел сквозь гриву коня, как в иллюминаторе, цветастая, словно азиатское блюдо, уплывает земля. Горы медленно проносили фарфоровые сервизы вершин, снег блестел, бело-синий, покрытый глазированной коркой. Долины заливало голубое туманное утро, и дороги и реки вились, сбегая с гор на равнины. Возникали города и поселки: в кишлаках пекли хлеб, поили скотину, на коврах ломали горячие лепешки, а в дымке на трассах вспыхивали стекла машин, ветвились стальные водоводы — канал разрубал долину синим лезвием. Там, в глубине, ревели бульдозеры, сдвигали пески и барханы, громоздили бетонные шлюзы. И снова земля разбегалась черным распаханным бархатом, и чуть вспыхивала среди пашни забытая фляга с вином.

Я гладил коня. Людмила дышала мне в щеку, положив мне руки на плечи. И мне казалось, что я проношу ее над землей на сияющих крыльях.

И такая сильная, неочерченная радость, и надежда, и вера поднялись во мне, что здесь, в небесах, кончается еще один неповторимый, бесценный период моей жизни. Достигнут предел напряжения и счастья для нас обоих, и там, впереди, начинается иная, небывалая жизнь, иные труды и дороги. И надо войти в них, как в эту зарю. Я чувствовал, что и она это знает, надеется. И, повернувшись к ней, сказал:

— Все будет у нас хорошо.

Она кивнула.

Конь поводил своим длинным, резным, наполненным влагой оком, выпукло двигал грудью. И казалось, что пропеллеры чашами врезаны в конскую грудь, и он проносит нас над землей в беспредельной горячей жизни.


Маленькая привокзальная гостиница, и выгоревшее легкое платье на стуле… Я поджидаю Людмилу, разложив на столе блокноты и драгоценную, в красном, тетрадку.

В окне — перетянутые стропами прошлогодние бурты хлопка, и сквозь них, как в прогалах известняковых холмов, — отрезок железной дороги, огненные рельсы Турксиба с внезапным грохотаньем цистерн или синих горбоносых комбайнов, или пыльно-зеленых пассажирских вагонов. А дальше — слепая полдневная степь, в садах, хлопчатниках, с далеким, в купах деревьев, каналом.

За стеной гоготанье. Там гидрологи, свалив в углы обшарпанные теодолиты, планшеты, коробки с пробами грунта, отдыхают, готовясь через день, через два погрузиться в горячие степи.

Она вошла… Не оглядываясь, знаю, что это она.

— Где была? — радуюсь ее появлению.

— Ходила билет покупать.

— Какой билет? — удивился я, поворачиваясь.

— Наш месяц кончается. Ровно месяц, как мы кочуем. Помнишь, в Иркутске, у круглых часов?.. Ты сказал, чтобы время засечь. Стрелочки наши сближаются. И уже целый месяц прошел. Договор истекает. Как ты тогда говорил? Самолеты нас разнесут? Ну не самолеты, так поезда.

— Ты что, решила уехать? — вскрикнул я, пораженный.

— Мой отпуск кончается. Меня ждут. Мой оркестр, мои выступления… Я предчувствовала, что ты огорчишься, и втайне взяла билет. Видишь, какая я вероломная? Через час уезжаю.

— Не поверю! Не может быть! Так сразу, ничего не сказав? Для чего тебе ехать? Какой там оркестр? После всего, что было, что нас теперь связывает! Ты и дальше поедешь со мной.

— Нет, мой милый, я дальше с тобой не поеду. Там меня ждут и надеются. Я их не могу подводить. Я поеду, меня не держи. С тобой мне было прекрасно. Ты мне столько открыл, показал. Я все это унесу. Я все это сберегу. Мне этого хватит надолго. Я так тебе благодарна.

— Что за вздор, что за вздор! Куда ты поедешь? Ты должна остаться со мной. Еще немного, ну от силы неделю, а там самолетом в Москву. Мы не должны расставаться.

— Милый, не настаивай, прошу. Я твердо решила, поеду. Понимаешь, мне надо поехать. Мне надо в себе разобраться. Ты, твоя работа. Твоя увлеченность… Одно дело здесь, в дороге, другое — в Москве. Твои друзья, окружение. Твое прошлое, которое мне неизвестно. Мы расстанемся, ну если хочешь, ненадолго, хотя бы до осени, ладно? И если ничего не изменится, если все у нас сохранится, ты мне напишешь, да?

Она подошла ко мне, коснулась мимолетно ладонью моих губ и бровей. Стала укладывать в сумку свои вещи. А я весь в смятении думал: «Что за вздор? Какая проверка? Какие причуды? Неужели может уехать, так легко от меня оторваться? Ее ресторанчик дурацкий… Ее джаз-оркестр и эстрада. Это что, капризы певички? Гнаться за ней, умолять? Не кидать же мне мое дело… Ну, устала от меня, от дороги. Я и сам утомлен до предела. Может, и впрямь пусть едет? А я завершу поездку, вернусь, закончу очерк для редакции. Месяц на это, не меньше, а потом уж ей напишу. Может, и впрямь права?..»

Мысль, только что казавшаяся дикой, вдруг обернулась разумной. В самом деле, пускай поедет. А осенью, в московских дождях, я снова ее увижу.

…Я стоял с ней на маленьком перроне. Старая туркменка продавала пассажирам виноградный сок, черпая кружкой из деревянного, окованного железом ведра. Мы выпили сок. Отдавая старухе кружку, я смотрел, как Людмила отирала губы своим узким золотистым запястьем, видел, как далеко, в расплавленной степной пустоте, возникает состав.

— Ну вот, милый, прощай.

— Почему же прощай? До свиданья! Напишу тебе из Москвы.

— Напиши, напиши, мой милый. Я буду ждать. Все было у нас прекрасно…

Раскаленно, в запахах железа и смазки прогрохотал тепловоз, заскрипели вагоны. Разморенный, в мятом кителе проводник раскрыл запыленную дверь, мне бросился в глаза разбитый эмалированный номер двенадцать. Она обняла меня, поцеловала быстро, вскочила на подножку, махнув рукой. И поезд, не успев задержаться, колыхнулся, загрохотал железом. Проводник заслонил ее своим кителем, заспанным, недовольным лицом. И она исчезла, но я все-таки шел, провожая поезд, отпуская его от себя, вагон за вагоном, все молчало во мне: ни горя, ни радости, только солнце блестело на опустевших рельсах, и меркнущий хвост состава заворачивал, исчезал, и летела над рельсами маленькая запыленная бабочка. Старая туркменка смотрела мне вслед, закрывая баклагу с соком цветастой тряпкой.


К вечеру я вернулся в номер. Лежала кипа блокнотов, краснела заветная тетрадь. Только стул, на котором недавно висело ее выгоревшее легкое платье, был пуст и гол. И я стоял перед ним, трогая ободранную спинку.

За стеной у гидрологов играла гитара, кто-то запевал хриплым басом, умолкал, и слышался грохот смеха. Я подумал: хорошо бы узнать их поближе и, быть может, махнуть с ними в степь, где подвижные буровые точат безводный грунт, добираясь до глубоких пресных озер, и пыльные овцы бегут на запах холодной воды.

Я постучался к ним, извиняясь. И был принят в громогласную хмельную компанию. Мне протягивали стакан с вином, обрезки холодного копченого мяса, клали на колени гитару.

Горбоносый, всклокоченный, потный, коверкая слова, говорил:

— Поедешь с нами, сам будешь смотреть! Бурить будешь! Визир бить будешь! Бешбармак есть будешь! Напишешь все хорошо.

Другой, белобрысый, с опаленным розовым носом, круглолицый, синеглазый, по-птичьи шумливо вскрикивал:

— Почему Агафонова нет? Почему должны ждать Агафонова? Опять из-за него простаивать?

И вдруг среди гама и звона, среди красных от вечернего солнца лиц — внезапная мысль: далеко от меня идет в степи поезд, и она, прижавшись к стеклу, смотрит на длинные тени.

Это было нежданно и остро. Так сильно, с таким испугом и болью ощутил я ее одиночество в уходящем поезде посреди азиатской степи. И свою покинутость здесь, свою внезапную тоску и смятение.

— Халимбеков, знаешь, как бурит? — надвигался на меня темнолицый. — Пальцем место кажу — порядок! Халимбеков сказал, вода будет!

— Нет, так нельзя! — возмущался белобрысый. — Спальник его таскаю, теодолит таскаю, а где же, спрашивается, Агафонов? Предлагаю больше не ждать Агафонова, написать на него в отдел кадров!

Вагон колыхался в вечерней степи, и ее уносило все дальше. Она печально, одиноко смотрела, и камушек краснел у нее на руке, и я ее отпустил с легким сердцем, не пытался ее удержать. И теперь она исчезает, растворяется без следа, нас разделяют безымянные огромные степи, и ее не найти, не достать ни письмом, ни погоней. Так и будет теперь мне мерещиться, забываться и опять воскресать ее выгоревшее легкое платье, красненький перстенек. Что я сделал? В своей глухоте, ослеплении? Она ждала, чтобы я ее удержал, хотела понять, как важна она мне, дорога. А я отпустил в слепоте.

Звенели стекло и гитара. Бушевали и голосили. Я тихо поднялся и вышел. Вернулся к себе. Лег на кровать, положив на грудь красную исписанную тетрадь. Принялся ее перелистывать.

Вот машинист гонит состав над Байкалом. Вот экскаватор в разрезе, ломает пласт мерзлоты. Вот жаркие быки на Амуре. И город в темных дождях осыпается вспышками сварки. Боевые машины режут склон танкодрома. И в старом вагоне двое, поседевших и тихих, приумолкли под алым цветком.

Я лежал, перечитывал. Но все, что еще недавно казалось живым и единым, соединенным силой, льющейся из рассказа, теперь распадалось и меркло. И я вдруг понял, что этой неназванной, многоцветной, дышащей силой была она, моя Людмила. Она наполняла мои писания, о ней была моя речь. Она была той чудной кочующей розой, расцветшей у меня в руках.

И теперь ее нет, потерял. Сам от нее отказался.

Мне сделалось страшно в этой быстро темнеющей комнате. Я вскочил, кинулся на станцию.

Дежурный, отворив окошечко, заслонив его полным, недвижным лицом, слушал бестолковые мои объяснения.

— Да чего вам так торопиться? Ночью пойдет пассажирский.

— Да нет, мне необходимо этот догнать!

Он смотрел на меня, изучая. Отодвинулся, открыв за своей головой железнодорожную карту.

— Если очень нужно — попробуйте… Вот тут, — он ткнул пальцем, — километров за сорок аэродром. Должен быть рейс с Маров. Расписания точно не знаю… Перелетите сюда, — он прочертил по карте дугу. — И ждите. К утру подойдет, и сядете… Если к рейсу успеете. Расписания точно не знаю…

Я кинулся в номер укладывать мои саквояжи. Еще осталась возможность, есть надежда на чудо. Еще не затянуло ее бесследно в путаницу железных дорог, в толчею полустанков, вокзалов, в мелькание дней и лет. Надо выхватить ее, ускользающую, из огромных пространств.

Я вышел на сумеречное пустое шоссе. Две разрывающие воздух «Колхиды» прогудели на больших скоростях, пронося серебристые литые фургоны. Прокатила с высокими бортами машина, в кабине тесно сидели, а сквозь доски в бортах — овечьи головы. На меня, увеличиваясь, налетал самосвал. Я махал ему, выходя на шоссе. Он стал. Скуластый узкоглазый шофер щелкнул дверцей.

— Прошу, захвати! Мне к аэродрому, скорее! Я заплачу!..

Синее в сумерках, гудело шоссе. Щелкали камушки о капот. Шофер, ухватившись за руль цепкими сухими руками, оборачивался ко мне, усмехаясь:

— Жена?.. Значит, дети есть. Если дети нет, какой жена?

Я кивал, стараясь его понять. А сам вспоминал, как шла она босиком по солнечной влажной отмели, река крутила воронки, селезень лежал на песке. А у нее на ступнях вспыхивали серебряные песчинки.

Уже в полной тьме мы подкатили к аэродрому.

— Спасибо, возьми, — протянул я шоферу деньги.

— А! Зачем? Так вез, за компанию!

— Возьми же!

— Зачем? По пути завез!

И он развернулся, исчез, мигая красным огнем.

Я вбежал в деревянный пустынный зал. Одинокая стойка, весы, бачок для воды и кружка. Дежурная дремала, укутанная в платок.

— Скажите, — разбудил я ее, — с Маров самолет пришел?

— С Маров? — очнулась она. — Должен был давно пройти. А задерживается. Жду его. Вот теперь придется домой три километра в потемках топать.

Она ворчала, а я воскресал к жизни.

— Ничего, доберетесь. Какое счастье, что он задержался! Дайте билет, пожалуйста.

— Нет никаких билетов. Он спецрейсом идет. Еще неизвестно, сядет ля. Вот и сижу дожидаюсь. А потом тащись в темноте.

Я ходил кругами по залу, мучаясь, тоскуя, один, чужой и затерянный, среди желтых обшарпанных лавок, расписаний и правил. Выкликал из ночи самолет, колдовал и молился, суеверно его призывая.

Я очнулся. В темноте косо, беззвучно снижаясь, с ослепительным солнцем прожектора, шел на посадку самолет. Взревел, коснувшись земли, убегал, гася свое солнце.

Я ждал прихода пилотов.

Они появились, выскользнули, легконогие, в начищенных башмаках, с планшетами, перепрыгивая через кучи песка и гравия, о чем-то пересмеиваясь.

Я просил:

— Возьмите меня на борт. Во что бы то ни стало. Мне нужно. — Я протягивал им документы, стараясь говорить устало, небрежно, а внутренне весь напрягся, волнуясь.

Летчики рассматривали мою командировку, покрытую бесчисленными клеймами и печатями, мое удостоверение.

— Да мест у меня нет, понимаете, — сказал командир. — Спецрейс. Везем новобранцев. Весь самолет забит. Куда посадить вас, не знаю.

…Я сидел на брезентовых почтовых тюках, прижавшись к дрожащей обшивке. В самолете было тесно от молодых напряженных лиц, русских, узбекских, туркменских. Никто не спал, прижимались к иллюминаторам. Их томила, тревожила неизвестность. Я смотрел на них, радуясь их молодости, той силе, что подняла нас в небо, соединила на краткое время на отрезке небесной дуги. И думал: где-то внизу, подо мной, идет ночной поезд, и в нем она, моя милая.

Я вышел среди ночи на другом аэродроме, таком же степном, безымянном. Пахло сухой, растревоженной землей и горькими азиатскими травами. Было звездно и ветрено. Самолет, пульсируя красным огнем, унес новобранцев на север.

Я шел на железнодорожную станцию, слыша далекое лязганье сцепки, глядя на огни и на звезды. Пугаясь: а вдруг все напрасно? Вдруг поезд уже прошел? Или я все напутал и станция другая, не та? И погоня моя напрасна?

Я сидел в привокзальном зале на холодной скамейке.

Локомотив обдал меня ветром и холодом. Застучали вагоны. Замелькали номера у дверей. Вот он, знакомый, с черной цифрой двенадцать. Вот щелкнула дверь, и тот же заспанный, в мятом кителе проводник, зевая и кашляя, откинул подножку.

— Простите, я сейчас, на минуту!

Я двинулся по вагону, мимо полок, тюков, спящих тел, в духоте, заглядывая в чужие, под тусклыми синеватыми лампами лица. Не она, не она, другие. И вдруг под одной, лиловатой, неясной, подымалось навстречу мне похудевшее, побледневшее, с круглящимся ртом, со слезными глазами, ее дорогое, испуганное, не верящее, готовое поверить лицо…


Садовая в белой сыпучей метели, снег тает на щеках, на губах. Я выхожу из редакции, она ждет меня на углу, я различаю ее среди мелькания толпы и снега.

— Посмотри, — сказала она.

Мимо катил грузовик. В кузове, колыхая острыми верхушками, прошумели елки. И на нас вдруг пахнуло далекими лесами.

Торговцево, 1974 г.

Загрузка...