Вскоре после Никейского Собора из Келесирии: Иерусалима вернулась императрица Елена. Несмотря на свой возраст, она хорошо перенесла путешествие. Да и было откуда ей черпать и силы, и бодрость духа: ведь она, похоже, нашла подлинное место гробницы, в которую положили тело Иисуса из Назарета, снятое с креста. На деньги, присланные Константином, она уже начала осуществлять планы строительства на этом месте великолепной святыни, которой предстояло носить имя Церковь Воскресения Христова. Но, несмотря на счастье Елены по поводу ее поездки в Иерусалим, во дворце, где обитали три волевые женщины с разными характерами и амбициями, долго не мог сохраняться мир и покой.
Констанция перебралась во дворец после казни супруга своего Лициния. С приездом из Рима Фаусты, а теперь и возвращением из Иерусалима Елены в этом горшке появилось два совершенно несхожих ингредиента, и очень скоро он забурлил. Ссоры происходили чуть ли не ежедневно, обычно Елена с Констанцией объединялись против Фаусты. Добавился еще один компонент, когда вернувшийся из инспекционной поездки по Востоку Крисп влюбился в юную Елену, старшую дочь Констанции и покойного августа Лициния, и попросил отца одобрить их брак.
Елена нравилась Константину, и он дал свое согласие. Но Фауста, естественно, увидела в браке Криспа и Елены союз между двумя линиями императорской династии, который мог только привести к сокращению доли наследства, остающейся ее собственным трем сыновьям. И, будучи дочерью одного интригана и сестрой другого, она стала вынашивать планы содействия интересам своего отпрыска за чужой счет.
Удивительным было то, что при таком множестве летучих ингредиентов забурливший горшок почти целый год не доходил до полного кипения. В течение этого времени одна интрига громоздилась на встречную и постепенно возникла возвышающаяся конструкция, которая, опрокинувшись, наверняка бы привела к кризису. Впрочем, наступление трагической развязки не мог предвидеть никто из участников этих событий — кроме, пожалуй, одного.
В качестве свадебного подарка Константин отправил Криспа с Еленой в Рим, где молодому цезарю надлежало следить за приготовлениями к празднованию Виценналии — двадцатого года со времени провозглашения Константина августом народами Британии и Галлии. Он никому не проговорился о своем решении принять предложение Адриана и во время Виценналии провозгласить Криспа августом, правителем западной половины империи, предпочитая сделать это заявление в самом Риме.
Константин намеревался отправиться в Рим примерно через месяц после отъезда Криспа, но не смог. Внезапно в Скифию и Мезию вторглись сарматы, полудикий народ, живший севернее того места, где в Понт Эвксинский впадала река Дунай. Быстро собрав армию, он было приготовился выступить на север и покарать мятежников, но Фауста вовсе не намеревалась терпеливо дожидаться его возвращения из Никомедии. За ночь перед выступлением армии она спросила его:
— Сколько же теперь из-за этих сарматов придется ждать твоего праздника?
— Возможно, несколько месяцев. Загоню их назад за Дунай — пусть это будет примером для готов.
— Почему бы их не уничтожить? Я слышала, это всего лишь варвары и железного оружия у них совсем мало.
— Но варварам хватает соображения, чтобы компенсировать этот недостаток изготовлением чешуйчатых доспехов из тонких срезов с конских копыт, которые они нашивают на толстые рубахи. Такой наряд может защищать от стрел и копий почти с тем же успехом, как и металлический панцирь. А такой народ может представлять собой ценность для империи.
— Ну и как же тогда ты приберешь их к рукам?
— Так же, надеюсь, как я прибрал к рукам Бонара с его пиктами, — убедив их, что они больше выиграют от союза с Римом, чем от борьбы с ним. — Он посмотрел на нее изучающим взглядом, зная по долгому Опыту, что если она интересуется обычно не занимающей ее темой, то за этим скрывается какая-то цель. — А почему ты об этом спрашиваешь?
— Я подумала: уж коли ты уедешь на несколько месяцев, то я могла бы поехать в Рим и подготовить дворец к Виценналии, Тебе придется устроить там большой прием, давать обеды. Я могу заняться всеми необходимыми приготовлениями.
— Никомедия тебе все еще не по нраву, не так ли?
— Я родилась в Италии и жила там до тех пор, пока отец не увез меня в Арелат, чтобы выдать за тебя замуж. Нельзя было от меня ожидать, что я так же полюблю и другую половину «римского мира» — если только твой Новый Рим не будет великолепнее старого.
— Новый Рим! Где ты это слышала?
Фауста хитро улыбнулась:
— Даже в Риме знают, что ты хочешь построить новую столицу на месте Византия.
— Как ты об этом узнала?
— Лупу часто пишут друзья из Рима, мне тоже.
Константин не обращал особого внимания на учителя с тех пор, как тот прибыл с Фаустой в Никомедию. Со своими обязанностями он справлялся хорошо, обучая детей математике, философии, латинскому и греческому языкам — последний имел особо важное значение для будущих правителей империи, мечтающей об экспансии на Восток.
Раз-другой он ощутил острый укол негодования, когда слышал, как Луп и Фауста оживленно болтают о театре, играх и общественных делах в Риме, о чем он, по собственному признанию, знал мало и заботился еще меньше. Однако, с другой стороны, он понимал, что присутствие в доме постороннего человека, в сущности, способствовало домашней гармонии, ибо, находя кого-то, с кем можно было бы поговорить на общие темы, Фауста меньше жаловалась на Констанцию и его мать или причитала по поводу того, что она живет здесь, среди варваров, отрезанная от цивилизованного мира.
Надо бы к Лупу быть повнимательней, решил Константин. Ведь если учитель получает письма из Рима о происходящих там событиях, то, несомненно, в ответ сообщает о том, каковы дела здесь, на Востоке. А в Риме многих бы возмутило основание новой столицы, даже несмотря на то, что им дадут собственного августа для управления западной частью империи.
— А друзья сообщают Лупу о том, как они относятся к моей идее о Новом Риме?
— Ты вряд ли мог бы ожидать, что они будут этому очень рады. Или тому, что твой сын женат на дочери Лициния.
— Ты ведь не возражала против их брака, когда об этом заговорили впервые. Почему же ты против теперь?
Она широко открыла глаза: этот взгляд был теперь прекрасно ему знаком.
— Но, милый, я же не сказала, что я против. Елена — прелестная девушка, хотя, на мой вкус, слишком уж кроткая. Если Крисп ее любит, то кто я такая, чтобы возражать?
— Мне когда-то казалось, что он без ума от тебя, и я ревновал.
— Это ж была только детская любовь. Она мне льстила, — Фауста тихонько засмеялась, — В конце концов, Крисп очень красивый и приятный молодой человек, и для своего возраста он выглядит действительно зрелым мужчиной, — Она привстала на цыпочках и поцеловала его. Константин никогда не был в силах противиться этой ласке, хоть и знал, что она зачастую пользовалась ею, чтобы убедить его дать ей свободу действий. — Можно мне поехать в Рим, пока ты будешь воевать с этими варварами, что носят доспехи из конских копыт?
— Если на то есть твое желание.
— Я желаю, чтобы твоя Виценналия явилась величайшим триумфом, каких еще не праздновал Рим. А если я буду в Риме и помогу Криспу, то именно так и будет.
После этого прошла не одна неделя, и вот, лежа в своем укрытии севернее Дуная, когда снаружи лил холодный проливной дождь, а кости ныли от длительной тряски в седле, Константин вспомнил, что Фауста не отрицала того, что Крисп был от нее без ума. Теперь, подумал он, когда они вместе планируют празднество в Риме, кроткая маленькая Елена — жена его сына — не очень-то будет смотреться на фоне императрицы в приподнятом настроении, искрящейся от веселья, какой всегда ее делала столица. Эта мысль вовсе не доставила ему удовольствия, напротив — усилила его злость на сарматов за их упрямое нежелание подчиниться Риму, вон даже взялись за копья, стрелы и кинжалы, смочив их острия таким сильным ядом, что хватало лишь царапины, чтобы через несколько часов наступила смерть.
Терпение Константина, и так уже больше не отличаясь особой крепостью, почти совсем истощилось прежде, чем наконец были выработаны предварительные условия договора с сарматами и он свободно мог отбыть в Никомедию, а оттуда галерою в Рим, на праздник своей Виценналии. Его мать и Констанция с сыном, цезарем Лицинианом, уехали в Рим в то же самое время, что и Фауста. Поэтому путь его был в одиночестве и занять он себя мог лишь мыслями да сомнениями.
О том, что Константин едет в Рим, стало известно, когда его галера зашла в Брундизий на восточном берегу, чтобы избежать плавания по часто неспокойным водам в обход южной оконечности Италии. К тому времени, когда кортеж императора приблизился к окраине столицы, вдоль улиц выстроилось множество народу, и когда он в золотой колеснице, запряженной шестеркой белых лошадей, погоняемых Криспом, ехал в окружении ликующей толпы, этот искренний энтузиазм, с которым встречал его народ, поднял настроение Константина.
Несмотря на помпезность и роскошь, о которых как следует позаботился сенат в надежде убедить правителя в том, что Рим все еще остается центром империи, этот триумф — в сравнении с другими подобного рода мероприятиями — как зрелище был обречен, ибо Константин отказался принести жертвы традиционным богам, а церемония жертвоприношения обычно составляла самую красочную часть бывших триумфальных празднований. Вместо этого он один направился в большую новую церковь Святого Иоанна Латерана — названную так по имени семейства Плавтиев Латеранов, дворец которых ранее занимал это место. Церковь эту Константин построил с тем, чтобы она стала местопребыванием епископа Рима, но сам он ее еще не видел.
Одна из первых христианских церквей, построенных в виде базилики, или собора, новое святилище в Риме, едва лишь окончилось ее строительство, послужила моделью для других храмов по всей империи. В общих чертах она состояла из длинного зала, разделенного центральным и боковыми проходами и освещавшегося помимо свечей естественным дневным светом. Церковь такого типа была, разумеется, гораздо просторнее и лучше приспособлена для яркого и сложного церковного ритуала, в котором принимало участие постоянно растущее число прихожан, чем здание старого типа или заброшенные языческие храмы.
Опустившись на колени перед алтарем, Константин снова испытал чувство родственной близости высшей силе, сыгравшей такую важную роль в его жизни сразу же после явления ему в Красных Скалах чуда Пылающего Креста, но которой ему — и теперь он это понимал — так не хватало во время долгих походов против Лициния. Выходя из церкви навстречу толпе, запрудившей площадь с примыкающими к ней улицами, он почувствовал возмущение людей, большей частью еще не христиан, недовольных его отказом от старых богов. Но Константин не придал этому значения, уж давно убежденный в том, что будущее империи лежит на Востоке и в новой столице, которой, согласно его расчетам, предстояло затмить даже величие Рима.
Уставший от долгой кампании, Константин появлялся только символически на многих праздничных сборищах, входивших в состав ритуалов отмечаемой годовщины. Фауста же, однако, их обожала, и Крисп, вероятно, тоже, хотя Константин и заметил, что застенчивая жена Криспа, Елена, частенько остается наедине со своею матерью, За пределами водоворота веселья, непременно кружившего там, где была Фауста.
Не будь он таким измотанным, он бы, наверное, завидовал молодости и веселью Фаусты и Криспа, но ежедневно ему приходилось принимать длинную вереницу послов и подвластных ему царей, каждое утро вырастающую за дверью зала для аудиенций, и у всех были петиции, требующие его решения. И к наступлению ночи Константин безумно уставал, раздраженный мелкими ссорами, казалось свойственными почти всем взаимоотношениям не только между людьми, но и между странами. Фауста же, напротив, пролежав добрую половину дня в любимой ею дымящейся ароматной ванне, всегда была готова провести еще одну ночь в беспечности и веселье.
И вот наступил заключительный день Виценналии, кульминация празднества. Константин еще не сделал никакого публичного заявления о своем намерении возвести Криспа в ранг августа и чувствовал себя не вправе так поступить, не обсудив своих планов с Дацием, который с самого начала оказался замешанным в них. Старый военачальник приехал на Виценналию из Галлии, но Константин, занятый массой текущих дел, составлявших такую обременительную часть его роли императора, почти не имел возможности поговорить с ним. В день, предшествующий кульминации празднества, он заявил, что аудиенций больше не будет, и в сопровождении одного только Дация уехал на виллу Ливии, куда Фауста отправила детей с их учителем, чтобы им не мешала атмосфера царящего в городе возбуждения.
Дети с учителем собрались в кружок на травянистом склоне холма перед виллой, и Луп обучал их письму. Ученики на вощеных дощечках переписывали урок, размашистыми буквами выведенный учителем на крупном листе пергамента. С приближением Константина и Дация урок, однако, мгновенно закончился, и дети столпились вокруг посетителей, в то время как Луп, оставаясь на заднем плане, следил за тем, чтоб они не особенно докучали императору и не испытывали его грозный характер.
Чувствуя, как давно он не слышал звонкоголосую болтовню своих детей, Константин дал им свободно окружить себя. Обняв одной рукой Константина II, а другой ероша светлые кудряшки маленького Констанса, самого младшего из сыновей, он подошел к мольберту с уроком на пергаменте. Урок был написан по-латыни — стихи из «Энеиды» Вергилия. И, глядя на них, он припомнил, как ему нравилось читать о приключениях троянцев после падения их города, когда они плавали по бушующим волнам в поисках места для закладки самого Рима, который, согласно преданию, основан был именно ими.
Константин представил Лупа Дацию и пояснил:
— Луп учит моих детей. Хотя не могу себе представить, чтобы ему совсем было не до того, что сейчас происходит в Риме: там столько всего интересного.
— Императрица Фауста разрешает детям приехать сегодня в город, чтобы завтра посмотреть на парад и на церемонию вознесения сенатом благодарственного молебна за твои дальнейшие успехи, доминус, — сообщил ему Луп.
Эта церемония совсем была нежелательна Константину, но он все же согласился на нее, чтобы умиротворить сенат и народ своим присутствием на обряде жертвоприношения старым богам, давно уж запрещенном его указом и лишившемся его материальной поддержки.
— Им, наверное, будет интересно, — сказал он. — А где Лициниан? — Цезарь-подросток, которому было около тринадцати лет, обычно занимался уроками вместе с детьми Константина.
— Ему разрешили остаться в Риме, доминус, — по просьбе цезаря Криспа.
— Мы не будем мешать твоим урокам, Луп, — сказал Константин, — Мы сюда приехали, чтобы отдохнуть от города и обсудить кое-какие государственные дела.
Привязав лошадей к дереву так, чтобы они могли попастись на сочной траве, покрывающей склон холма, Константин с Дацием взобрались на его вершину, откуда он обозревал окрестности города во время последнего своего посещения этой очаровательной виллы, построенной Октавианом Августом в честь своей возлюбленной Ливии. Возможно ли, удивлялся Константин, чтобы минуло всего лишь четырнадцать лет с тех пор, как он спустился с этого самого холма, чтобы столкнуться с одним из самых волнующих моментов своей жизни — появлением в небе сияющего креста, которое почти все, особенно Максенций, из-за этого даже осмелившийся выйти из-под надежного укрытия римских стен, считали знаком Аполлона, сулящим победу?
— Да, долгая была дорога, — вторил его мыслям Даций, как очень часто случалось, когда они оставались наедине. — Однако вон как ты преуспел — стоишь на вершине мира, правишь большей его частью.
— Еще один человек — Александр Великий — правил миром пообширней моего.
— Так, значит, верно, что ты собираешься расширять территорию империи на восток?
— Надеюсь. Персидские цари династии Сасанидов то и дело совершают набеги на Армению и убивают христиан.
— И, я полагаю, епископы попросили тебя прийти к ним на помощь?
— Почему бы нет? Тиридат при жизни был моим другом. Хотя бы этим я обязан его народу.
— Еще тогда, когда ты впервые стоял передо мной в Никомедии, мне бы следовало заметить, что честолюбие уже наложило на тебя свое проклятье, — с легкой грустью проговорил Даций. — Неужели ты никогда не будешь удовлетворен?
— Не забывай, что ты здорово выиграл от этого честолюбия, — сухо напомнил Константин. — От центуриона до полководца — большой скачок.
— Некоторые допрыгнули до императора за меньшее время — Диоклетиан, например.
— И закончили жизнь, ухаживая за капустой.
— Осмелюсь предположить, что с нею он был счастливей, чем когда правил Римом, — заметил Даций. — Посмотри, что принесла тебе порфира августа: такое тяжкое бремя, что ты уже и улыбаться-то стал редко; ходят все вокруг тебя в страхе да дрожат от твоего гнева.
— Нет повода особо улыбаться.
— Если только его не поискать. Вон оглянись-ка на своих детей. Любой бы мог гордиться ими — и Криспом в том числе, хоть ты и здорово его обидел.
— Я объяснил ему, в чем дело, когда он приехал в Никомедию. И тебе я написал письмо.
— И все же раны, что отец наносит сыну, всегда заживают медленно.
— Уверен, что Крисп уже на меня не в обиде.
— Не знаю, — проговорил Даций. — Он был так сильно занят подготовкой к Виценналии, что я не смог поговорить с ним. Когда пришел твой приказ, смещающий его с поста правителя Галлии, он был больше обижен, нежели обозлен. Ведь Крисп тебя действительно боготворил, а всегда тяжело узнавать, что твой бог так же по-человечески слаб и склонен к ошибкам, как и прочие смертные. И с тех пор ты мало поручал ему важных дел — словно бы еще не доверял ему.
— Завтра я собираюсь загладить перед ним свою вину, — сказал Константин, — назначив его августом Запада. У него будет территория моего отца после отречения от престола Максимиана.
— Ты уже сообщил ему?
— Нет. И если проговоришься, завтра тут же снова станешь центурионом. Это будет сюрпризом — для всех.
— Будет, поверь мне!
— Когда Крисп как август из Рима будет править Западом, может, тогда Марцеллин и иже с ним перестанут докучать мне из-за новой моей столицы, Нового Рима.
— А как насчет Лициниана?
— Когда он достаточно подрастет, я сделаю его правителем какой-нибудь небольшой провинции — возможно, Армении или Августы Евфратены. Констанции, наверное, будет приятно, поскольку обе составляют часть территории, которой правил ее бывший муж.
— А императрице Фаусте ты говорил о своем плане насчет Криспа?
— Нет, не говорил. Но она знает, что я в будущем намерен разделить империю между моими сыновьями.
— При этом половина отойдет к одному — и это не ее сын.
— Ты что, против Криспа? — сердито набросился Константин на Дация. — Так-то ты верен мне?
— Я всегда, с самого начала, был верен тебе. Если ты до сих пор этого не понял, — значит, впустую прошла моя жизнь.
— Я знаю это, знаю. — Константин тут же почувствовал себя виноватым за то, что так редко говорил со старым товарищем. — С расширением моей империи на восток земли с избытком хватит для всех моих сыновей, и для Лициниана тоже. Поставив сейчас Криспа августом над западной половиной империи, я смогу ублажить тех, кому желательно удержать больше власти здесь, в Риме. И в то же время я оставлю здесь у власти доверенного мне человека, что позволит мне двинуть армию в Персию и снова прибрать к рукам этот регион.
— Не ожидай от других того же, что ты всегда требовал от самого себя, — предупредил Даций. — Мало кого из нас можно мерить такой меркой. Вспомни Бассиана и Лициния.
— Свой урок я усвоил. — К Константину снова вернулось его добродушие. — Отныне я буду доверять только своей семье — и, разумеется, тебе. — Он взглянул на солнце. — Пора возвращаться. Я обещал Фаусте появиться нынче вечером на праздничном представлении у сенатора Марцеллина, хотя никогда не смогу понять, что она находит в этих зрелищах.
Спускаясь с холма к привязанным лошадям, они не заметили прячущегося за кустами Лупа, который, очевидно, прислушивался к их разговору. И стоило только обоим всадникам скрыться из виду, как учитель во весь опор помчался по другой дороге в Рим, препоручив детей слугам на вилле и велев им доставить их в город.
Развлечение, подготовленное сенатором Марцеллином для своих гостей, было таким же пресным, как и все, на которых побывал Константин. Сначала двое гимнастов продемонстрировали чудеса силы и ловкости, которыми, похоже, они очень гордились, хотя в других местах ему доводилось видеть гораздо лучших. Затем поэт продекламировал длинную эпическую поэму, восхваляющую дела Константина и приписывающую, довольно подчеркнуто, его успехи покровительству римских богов, которые, по словам поэта, на протяжении всей блестящей истории Рима с особым вниманием следили за жизнью великой столицы.
К удивлению Константина, Фауста даже не стала дуться, когда он сказал ей, что покидает их празднество, и не возражала против его ухода. Она казалась менее веселой, чем обычно, даже несколько рассеянной, но когда он поинтересовался, в чем дело, она поспешила его заверить, что все в порядке. Оставив ее и Криспа руководить весельем с высоты двух сдвоенных тронов, воздвигнутых сенатором Марцеллином для царских гостей его дома, Константин пробрался к своему портшезу, сопровождаемый лишь полудюжиной охранников, двое из которых находились при нем неотступно, оставляя его одного только в личных покоях дворца.
Когда его несли ко дворцу, ночная жизнь Рима была в полном разгаре. Улицы оказались забиты повозками с продовольствием и товарами для лавок, хотя существовал запрет на пользование телегами, кроме военных колесниц, днем, когда на улицах толпился народ. Во времена Максенция ночью по улицам шастали банды головорезов знатного происхождения, и порядочным гражданам появляться на них было небезопасно. Но Константин положил этому конец, осветив их ярко пылающими факелами и приказав солдатам в полном вооружении патрулировать улицы парами с наступления сумерек и до рассвета.
У дверей своих личных покоев, сообщавшихся с покоями Фаусты общей дверью, Константин с удивлением увидел ожидающего учителя Лупа. Ему никогда особенно не нравился этот человек, возможно, потому, что у него с Фаустой было так много общего, того, что Константин не принимал. Сегодня вечером присутствие учителя вызвало у него раздражение.
— В чем дело? — резко спросил он. — Заболел кто-нибудь из детей?
— Нет, доминус. Я должен поговорить с тобой наедине. Дело очень срочное.
— А не может оно подождать до утра?
— Я не стал бы тревожить тебя, доминус, если бы это дело могло подождать. В твоем эдикте сказано, что обо всем, касающемся опасности, грозящей тебе, императрице или государству, следует докладывать тебе в любой час дня и ночи.
Константин предпочел бы, чтобы ему не напоминали о злополучном эдикте, поощряющем доносчиков, поскольку ему это не принесло ничего хорошего, кроме беспокойства. Но Луп являлся членом его собственного дома и, насколько ему было известно, очень преданным Фаусте и детям. Поэтому отказываться выслушать его было бы вряд ли справедливым.
— Что ж, тогда заходи, — покорно сказал он. — Можешь рассказывать мне свою историю, пока я буду готовиться ко сну. — Вдруг в голову ему пришла новая мысль, и он спросил подозрительно, прищурив глаза: — Разве сенатор Марцеллин не родственник тебе? Тебе бы сейчас надлежало быть у него дома на празднестве.
— Я там был, но недолго. — Луп улыбнулся. — Как и ты, я решил, что мало удовольствия проводить вечер, слушая, как поэт читает свои собственные вирши.
— Тут я с тобой согласен. У тебя есть новости? Какие?
— Язык не поворачивается говорить, доминус, но…
— Говори, не бойся. В своем эдикте я обещал, что буду слушать. Так что давай говори, что тебе нужно сказать.
— Это касается цезаря Криспа.
Константин повернулся и, схватив учителя за свободно облегающую его одежду на груди, тряс его до тех пор, пока у того не застучали зубы.
— Я не потерплю никаких выдумок… — Он замолчал и ослабил хватку. — Ты прав. Я ведь обещал слушать и, если информация верна, действовать, руководствуясь ею. Что у тебя на Криспа?
— Ничего, доминус. Я им очень восхищаюсь. Но не могу я стоять рядом и видеть, как он пристает к императрице со своими ухаживаниями, и молчать, зная, что она ничего не говорит только потому, что не хочет настраивать тебя против сына.
— Крисп и Фауста! Ты спятил! — Но, еще произнося эти слова, Константин вспомнил, как ему случалось видеть их вместе и ревновать.
— Если бы я спятил, доминус. — Нотка глубокой озабоченности в голосе Лупа прозвучала очень убедительно, — Ей то и дело приходится отбиваться от него.
— Когда все это началось?
— Вскоре после того, как мы приехали в Рим из Никомедии. После того, как они стали убеждать его провозгласить себя августом на Западе.
— Они? Кто это «они»? — Константин встряхнул головой, словно загнанный зверь, пытаясь устоять против нахлынувшей на него волны гнева, грозящей привести в смятение его чувства.
— Здесь, в Риме, многие поговаривают о том, что в сенате есть сильная партия, которая выступает за провозглашение твоего сына Криспа августом. Да почти весь город говорит об этом.
— И, полагаю, всему городу хотелось бы видеть эту перемену?
— Рим борется не за что-нибудь — за свою жизнь. Вряд ли ты можешь винить…
— Я освободил Рим от Максенция! Я вернул честь и место в политической жизни сенату! И такова-то их благодарность — восстанавливают против меня моего собственного сына! Но Крисп, разумеется, их не слушал.
— Я мало что знаю об этом деле, доминус. Ведь я из твоих домочадцев, поэтому заговорщики не доверяли мне своих секретов. Но я думал, что тебе следует знать о его страстной одержи… в общем, о другом деле, чтобы ты мог предостеречь его.
— А эта страстная одержимость, о которой ты говоришь: Крисп действительно приставал к императрице?
— И не раз, доминус. Сперва она отделывалась от него смехом, но в последнее время он стал навязчивей — возможно, потому, что… — Он не закончил предложения, зато вместо него это сделал Константин:
— Потому что он надеется заручиться поддержкой против меня? Ты это хотел сказать?
— Императрица ни за что бы не стала участвовать в этом, — заверил его Луп. — Она знает, как сильно ты любишь цезаря Криспа.
— Ступай, — хрипло проговорил Константин. — Я должен подумать.
— Надеюсь, ему ничего не будет, доминус. — Снова голос учителя зазвучал ноткой озабоченности. — Он еще молод, и лестью легко задурить ему голову.
— Ступай от меня, Луп!
— Надеюсь, я не наделал зла.
— Ты правильно поступил, что пришел ко мне, но об этом больше никому!
Когда учитель удалился, Константин вышел на примыкающий к спальне балкон, надеясь, что ночной воздух охладит его гнев и вернет ему ясность мышления. Громыхание телег по вымощенным булыжником мостовым напоминало отдаленные раскаты грома, предвещающие грозу. От улиц поднимался сырой вонючий запах отбросов, сваленных в неглубокие канавы, по которым их несло к отверстиям мощных клоак — канализационных труб, уже пять столетий служащих для очищения Рима от нечистот. Его горло и так уж было перехвачено гневом, да тут еще эта уличная вонь — Константина чуть не вырвало… Он твердо решил уехать из ненавистного ему теперь города как можно скорее, забрав с собой Фаусту и детей.
С улицы внизу до него долетали звуки веселого смеха. Это компания гуляк на пути из одних гостей в другие — а ночь для общественной жизни Рима еще только начиналась — завернула за угол и постепенно исчезла в переулке. Высокий голос одной из женщин напомнил ему о Фаусте. В памяти поневоле всплыла картинка: вот они на трибуне, Крисп и Фауста, самой красивой парой распоряжаются празднеством на приеме у Марцеллина — и пальцы его с такой отчаянной силой сомкнулись на каменной балюстраде балкона, что острые ее грани до крови врезались в плоть. Но боли он не заметил — так велика была его мука, причина которой лежала в другом.
В душе Константин понимал, что отчасти в том, что случилось — коль Луп говорил правду, — есть и его собственная вина: он так часто оставлял их вместе, пока сам погружался в государственные дела. Но даже признание вины не могло смягчить его боли и гнева, ибо тяжелее всего оказалось узнать, что Крисп прислушивался к льстивым речам и уговорам тех, кто готов был разделить империю ради гордости Рима и, что еще возмутительней, вновь вернуть поклонение старым богам и нанести удар возрождающейся силе, которой стало христианство при покровительстве императора.
С минуту он раздумывал, стоит ли разбудить Дация и обсудить со старым товарищем поступивший от Лупа донос, но решил этого не делать, понимая в глубине души, что, поступив таким образом, он бы тем самым признал, что Даций ближе его собственному сыну, чем он сам. Наконец Константин ушел с балкона и, налив из графина, неизменно стоявшего у его ложа, чашу вина, осушил ее до дна, затем снова налил и выпил во второй раз. Полежал немного в темноте, но сон не приходил: черные волны мыслей все еще грозили захлестнуть его. В конце концов он поднес горлышко графина к губам и пил не отрываясь, пока тот не опустел. Затем поставил его обратно на стол. Вскоре питье подействовало, натянув одеяло забвения на мятущиеся его мысли.
Константин, внезапно проснувшись, не ведал, который час и что разбудило его. Из спальни Фаусты послышался крик. Он соскочил с дивана и в полутьме своей комнаты, освещенной лишь светом луны, льющимся через дверь на балкон, ударился о сундук. Кляня вино, лишившее его ноги устойчивости, он все же сумел отыскать дверь в покои Фаусты и резко распахнул ее настежь.
Того, что открылось его глазам, стало вполне достаточно, чтобы он мгновенно протрезвел. У постели стояла Фауста в прозрачной ночной рубашке, сквозь которую целиком просвечивало ее все еще девственно прекрасное тело — хотя она и родила ему шестерых детей. В каком-то шаге от нее Крисп, видимо очень пьяный, для опоры держась за стул, во все глаза таращился на отца, и на лице его, как показалось Константину, было помимо ужаса написано чувство вины.