11

На раннем этапе войны мы терпели поражение за поражением. После шести недель боев мы оказались отброшены к реке Дунаец — километров за триста от границы. В руках врага теперь был не только Уланов, но и большая часть Галиции.[13] Масштаб разгрома почти невозможно себе представить… достаточно сказать, что за такой краткий срок только на этом фронте погибло почти полмиллиона человек. Воистину род людской лишился разума. Помни, Фишель, — шесть недель и пятьсот тысяч убитых. Галиция превратилась в одно гигантское кладбище.

А меня изводила дизентерия. Стоит в округе появиться какой-нибудь заразе, я всегда заболеваю первым. В школе лучшим учеником был Ежи, у меня способностей хватало только на языки. Зато подхватить болезнь — в этом мне не было равных. Как вспомню про эту дизентерию… я, наверное, удобрил тысячу деревьев. Животики надорвешь… ох… смеяться-то мне и не стоит, очень уж больно.

К счастью, у Дунайца войскам дали достаточно времени на перегруппировку. Наладилось нормальное снабжение, кормить стали по-человечески, укрепилась дисциплина. Немцы (они утратили к нам всякое доверие, что неудивительно) обещали помочь людьми. Австрия была рада любой помощи. Но главное, заработала почта и начали приходить письма. Каждый день я поджидал почтальона, как верный пес — хозяина. Только мне ничего не приходило — и пес поджимал хвост.

Где же мои родители, братья и сестры, где Лотта? Бежали на запад? Или попали в лапы к русским? Время шло, и я все больше волновался за них. Мне стало невыносимо видеть радость на лицах товарищей, чьи имена выкликал почтальон. Кирали, с кем мне, к несчастью, довелось жить в одной палатке, только смеялся надо мной. Ему тоже никто не писал, а он и в ус не дул.

— Меня никто не любит. Я никого не люблю. Так оно легче живется, — говаривал он.

Следующие несколько месяцев мы то наступали, то отступали, но форсировать Сан нам так и не удалось. Мне многое довелось повидать, Фишель, только рассказы про войну все на один лад, так что не стану мучить тебя подробностями. Достаточно сказать, что к концу ноября мы опять были на берегах Дунайца, немецкая помощь так и не пришла, русские были в двадцати километрах от Кракова, перешли Карпаты, вторглись в Венгрию и заняли город Бартфельд. Зима была на носу, империя трещала по швам, казалось, русские полчища вот-вот хлынут с гор и возьмут Будапешт.

Говорил я тебе про Перемышль?.. Нет?.. Значит, забыл. Перемышль был стратегически важный пункт на реке Сан, город-крепость. В начале войны там находилась штаб-квартира нашего главнокомандующего, барона Конрада фон Гетцендорфа, который поклялся, что никогда не отдаст Перемышль врагу. Хотя все повсеместно отступали, на оборону крепости было брошено двести пятьдесят тысяч человек. И все они попали в окружение. Правда, город был хорошо укреплен и продовольствия запасли до весны. Все наши усилия теперь были направлены на то, чтобы прорвать блокаду Перемышля, пока люди не начали умирать с голоду. Потерять крепость значило пасть ниже некуда.

И что же в отчаянии делает Конрад? Несусветную глупость: зимой загоняет свои войска в горы.


В день нашей отправки Кирали явился с большим бумажным свертком.

— Значит, тебя все-таки кто-то любит, — засмеялся я.

— Не меня, а тебя, — кисло сказал Кирали и запустил свертком мне в голову.

Прежде чем вскрыть, я тщательно осмотрел посылку. Отправлена она была из Вены, мое имя выведено крупными буквами — черной тушью и от руки. Об отправителе сообщали буковки поменьше: Лотта Штейнберг — и незнакомый мне адрес.

Я поднес пакет к носу и глубоко вдохнул. Запах кожи перебивал слабый аромат ее духов. Кирали смотрел на меня завистливыми глазами. Не годилось делить с этим хамом такую минуту.

Я вышел из палатки и вскрыл посылку. Внутри оказался теплый жилет из медвежьего меха и такие же перчатки. Из кармашка жилета торчало свернутое письмо — больше за всю войну я не получил ни единой весточки от Лотты. Я столько раз перечитывал это письмо, что выучил наизусть. Фишель, открой верхний ящик письменного стола… под пресс-папье лежит несколько конвертов… да-да… передай их, пожалуйста, мне. Спасибо. Вот оно.


Милый мой Мориц!

Прости, что не написала тебе раньше. Столько всего стряслось за эти месяцы. В сентябре мы бежали из Уланова, взяв с собой то немногое, что могли. Большую часть шкурок и шуб отец спрятал под полом фабрики. В надежде сесть на поезд до Кракова мы направились в Рудник, но все эшелоны оказались забиты ранеными и военным снаряжением. Отец пытался подкупить одного офицера, но его угораздило попасть на порядочного человека, который сказал, что ни под каким видом не допустит гражданских на железную дорогу. Пришлось нам со всем нашим скарбом, лошадьми и повозками возвращаться на шоссе и влиться в общий поток беженцев.

Это был настоящий Исход! Никогда мне еще не приходилось так тяжко! Мы спали под дождем в экипажах, укрываясь шубами, и все равно промокали. В каждой деревне мы пытались за хорошие деньги найти место в корчме, на постоялом дворе, да хоть бы и в крестьянской хате, но все было занято военными. В комнатах — офицеры, в амбарах и сараях — солдаты. Нас, неприкаянных евреев, были целые толпы. Грязь всюду, борода у отца свалялась, платья матушки покрылись пятнами. Мы набирали дождевую воду в миски и кастрюли, чтобы умыться, но не пройдет и нескольких минут, как ты опять грязный. Я видела, как мужчины и женщины испражнялись прямо у дороги на виду у тысяч беженцев. Это же надо до такой степени забыть о приличиях! Что творилось в голове у этих людей? Даже в самые тяжкие времена надо сохранять достоинство, иначе мы делаемся хуже животных.

Хуже всего к нам относились поляки. Они и в мирные времена не горели к нам любовью, а сейчас будто с цепи сорвались. В некоторых деревнях не успеют евреи как следует собраться, а поляки уже ждут у дверей, чтобы занять их дом. А вдруг в Уланове тоже так получится? Мы ведь очень хорошо относились к нашим работникам, вряд ли они с нами так поступят, правда?

Кормить лошадей нам было особенно нечем, и они еле тащили нагруженные шубами повозки. Меха очень скоро стали помехой, и папа решил обратить их в деньги, они нам всяко нужнее при сложившихся обстоятельствах.

Папа встал в экипаже во весь рост и принялся кричать: «Дешево отдаю меха, кролик, лиса, норка, все, что пожелаете!»

Представляешь, Мориц? Так смешно! Сразу же собралась небольшая толпа, стали хватать шубы грязными руками, словно на рынке. Посреди хаоса словно образовался островок нормальной жизни. Хороший продавец по покрою сюртука, по ухоженности ногтей, по румянцу на лице сразу определит, сколько покупатель готов выложить за товар, но там, на дороге, даже богач смахивал на бедняка. Отец был хитер и не стал предлагать вещи задарма, он знал: каждый в этой грязюке, под моросящим дождиком, будь то мужчина, женщина или ребенок, мечтал про себя, как бы завернуться в теплый мягкий мех. И он пустил вещи с торгов, с аукциона. «Сколько предложите за эту замечательную белейшую шубку, на которую пошли лучшие кролики, какие только есть в Галиции?» — и неважно, что шубка больше походила на скатерть после пира с обильными возлияниями. Люди торговались, перебивали цены, вытаскивали деньги из кошельков и карманов, потрясали пачками банкнот. За три часа мы продали тридцать меховых пальто и двадцать три шапки. Отец был в восторге: никогда в жизни товар не улетал у него так быстро.

Медвежью шкуру продавать не стали, мех у нее был самый теплый и мягкий, и я решила под ней спать. Да и вообще медведь — редкость для скорняка. Когда мы наконец приехали в Краков, я раскроила ее и сшила подарок для тебя.

Сейчас мы в Вене, живем у папиного приятеля, у него свой магазин. Но мы не можем квартировать у него вечно. Как только Австрия отвоюет обратно Уланов, мы вернемся в родной город. Ведь когда-нибудь это случится, правда, Мориц? Хотя вести с фронта не радуют. Мы проигрываем по всем статьям, хорошо хоть у немцев в Пруссии дела обстоят получше. Я все время думаю о тебе и волнуюсь за тебя. Опубликованы списки потерь — они чудовищны, — но твоей фамилии я там не нашла. Еще в начале войны несколько ребят из Уланова погибло, плач матерей разносился по всему городу. Прошу тебя, будь осторожен, не храбрись зря. Лучше выйти замуж за труса, чем оплакивать погибшего героя.

Получил ты весточку от родных? Твои мать с отцом решили остаться в Уланове. Мы слишком стары, чтобы срываться с насиженного местечка, сказали они. А вот твои братья и сестры ушли вместе с нами. По словам Эйдель, они направлялись в Берлин. Похоже, твои старшие братья не хотят попасть в резервисты, а может, желают вступить в немецкую армию. У них вроде больше порядка, чем у нас.

Боюсь, война продлится куда дольше, чем мы все ожидали. Говорили, к зиме военные действия завершатся, но вот уже январь, а боям конца-краю не видно. Получается, надо ждать до следующей зимы? Или еще не одна зима перед нами? Во всяком случае, жилет удобнее пальто, если настанут холода, жилет можно надеть под форму. А разве можно идти в бой в шубе? Тебя просто засмеют. А медведь очень теплый. Под этой шкурой спала я, так что всякий раз, когда наденешь жилет, вспоминай обо мне.

И вот что, ангел мой, пиши мне чаще. Твои письма дают мне надежду. Пока пиши в Вену, но как только Уланов снова будет наш, мы вернемся. Без своей фабрики папа места себе не находит. Поначалу он отдавал свой досуг поискам достойного жениха для меня, но я и смотреть не хотела на всех этих молодых (и не очень молодых) людей. По сравнению с моим парнем с берегов Сана они такие неинтересные, плоские! И я набралась смелости и сказала отцу, что, пока ты живой, мое сердце отдано тебе. Наверное, война смягчила его нрав. Женихов у нас больше не бывает, и папа сказал, ему все равно, за кого я выйду, только бы брак оказался счастливым. Добрая весть, правда? Возвращайся домой — и мы сразу поженимся. Главное, поскорее разбить русских.

Моя любовь к тебе растет с каждым днем.

Твоя Лотта.


Возьми его… положи обратно в ящик… спасибо, Фишель.

Я бросился в нужник, снял шинель и гимнастерку и надел жилет. Он был в самый раз. Я провел пальцами по меху и представил себе, как Лотта спала под этой шкурой. Медведь был очень приятный на ощупь и теплый. Гимнастерка налезла с трудом, но я ее все-таки застегнул. Перчатки тоже были замечательные — но слишком толстые. Стрелять из винтовки в них было невозможно.

Я уложил перчатки в ранец рядом с флягой и кинулся на поиски Ежи — мне не терпелось поделиться с ним новостями. Но тут за спиной у меня раздался знакомый пронзительный голос:

— Данецкий, ко мне!

Холодная дрожь пробежала у меня по телу.

Как, неужели он жив? А коли так, что ему здесь надо? Ему, лейтенанту Найдлейну, Длинной Венской Колбасе?

Ну и вид у него. Вылечили, называется. Вместо правого уха — обрубок, под глазом ямка, рот чудовищно искривлен в вечной ехидной улыбке, через всю щеку тянется красный шрам.

— С возвращением вас, лейтенант.

Найдлейн уставился на меня.

— Я рад снова оказаться в части. В госпитале скука смертная. На войне надо драться. И побеждать. Но сперва надо расплатиться по счетам.

С этой минуты мне не стало покоя.


Дорог в Западных Карпатах немного, а перевалов всего три, притом непроходимые в зимнее время. Нам была поставлена задача оборонять Лупковский перевал — средний из трех. Это еще полбеды, что горы высокие, хуже, что бока у них изрезанные и крутые. И на них толстым слоем лежит снег. На южных склонах как пчелки трудились мы, изнывая под тяжестью военного снаряжения, мешков с продовольствием и прочих необходимых грузов. А на северных склонах готовились к зимнему наступлению русские.

Я потерял счет, сколько раз Найдлейн гонял меня вверх-вниз в первые несколько дней. Самая тяжкая работа неизменно доставалась мне. Спина прямо разламывалась. А вот Ежи Ингвер у лейтенанта не перетруждался, он стал вроде фаворита. Или мальчика на побегушках.

В первую же ночь в горах нашу палатку замело снегом. Ветер немилосердно трепал брезент, растяжки гудели, как струны, заснуть было невозможно. Доставшийся нам из пополнения сосед, поляк по фамилии Зубжицкий, оказался неистощим на сальные шуточки, мы с Ежи покатывались со смеху. Я пытался переводить балагура на немецкий, чтобы Кирали тоже посмеялся с нами, но попытка не удалась. То ли переводчик из меня был неважный, то ли по каким другим причинам, только Кирали, по-моему, ни разу не улыбнулся. И все спрашивал меня:

— А соль-то в чем?

А поутру нам пришлось откапываться, и с тех пор лопаты ночевали вместе с нами в палатке. Мы даже полюбили снег: в снегопад всегда тепло. Холоднее всего в чистые звездные ночи. В одну из таких ночей затворы наших винтовок прихватило морозом, и их пришлось отогревать у костра; даже вода во фляжках замерзла. Все горные тропы обледенели, снабжение оказалось нарушено, поди потаскай грузы по скользким склонам.

Что до боев, то успех нам по-прежнему не сопутствовал. Правда, несколько сотен метров снега нам отвоевать удалось, — разумеется, ценой гибели многих тысяч солдат.

За сотни километров от нас, в ставке верховного командования, в тепле и безопасности, кучка генералов, попивая портвейн и попыхивая сигарами, склонилась над картой военных действий. Миллионы чужих жизней были для них разменной монетой, люди — пешками, которыми без зазрения совести жертвовали во имя спасения короля. И что толку? В Перемышле уже настал голод.

В безветренные ночи в горах было так тихо, что мы слышали голоса русских. Меня снедала ненависть к ним, она тяжестью ложилась на душу.

От холода спасения не было — он забирался в башмаки, впивался в пальцы, обжигал уши, леденил мозги. Даже часовые переминались с ноги на ногу и похлопывали руками. Мы старели на глазах, горбились, хрипели, с трудом передвигались. Считалось, что тебе повезло, если ты отморозил пальцы или схватил воспаление легких, ведь тогда тебя отправляли в тыл. Если бы не Лоттин меховой жилет, я бы, наверное, замерз до смерти одним из первых.

Не припомню сейчас, сколько мы уже проторчали в Карпатах, когда поднялся ледяной северный ветер. Ужасная метель загнала нас в палатки. Температура упала так, что термометры треснули. Даже весельчак Зубжицкий притих. У меня окоченели ступни, онемели пальцы ног, раскалывалась голова. Вялое безразличие овладело мной, я сжался в комок, прикрыл лицо воротником шинели и из последних сил старался не заснуть. Веки у меня все тяжелели… и я перестал бороться.

Очнулся я от ужаса: что-то тяжелое навалилось мне на голову. Я приоткрыл один глаз.

На мне сидел Кирали и пытался содрать с меня перчатки. Спихнуть его у меня не было сил.

— Ты что творишь? — вот и все, что смог я прохрипеть.

Кирали с меня будто ветром сдуло.

— Господи, да ты жив!

На нем было три шинели, голова обмотана одеялом. Я приподнял голову — все наши товарищи лежали без шинелей и одеял.

— Конечно, жив. Что это ты затеял?

— Остальные-то замерзли до смерти.

Я прищурился, чтобы лучше видеть. Лица у всех были синие, губы лиловые.

Я принялся у каждого щупать пульс.

Кельман — мертв.

Полисенский — мертв.

Зубжицкий — покойник.

Шонбрюн — без признаков жизни.

Ландау — покойник.

Ежи Ингвер…

Похоже, живой.

— У него есть пульс! — Я схватил с койки Кирали пару похищенных одеял и укрыл Ежи. — Когда ты забрал одеяла, они еще были живы!

— Вот уж не спросил! — фыркнул Кирали. — Сопротивления не оказали — значит, померли. Или при смерти.

Ну что такому сказать, как выразить свое презрение?

Лицо у Ежи было каменно-холодное. Я стал трясти Ингвера, пытаясь привести в чувство, потом принялся лихорадочно растирать ему грудь, руки и ноги.

Кирали безразлично глядел на мои старания и молчал.

— Ну вот, теперь ты точно убил его, — наконец соизволил заговорить он.

— Как это? — не понял я.

— Если человек поморозился, его нельзя растирать — сердце не выдержит. Когда остывшая кровь попадет в сердце, оно остановится.

Я схватил Ежи за запястье.

Сердце не билось. Кирали оказался прав.

Проклятый венгр! Я готов был убить его.

— Сволочь, что ж ты мне раньше не сказал!

— Теперь мы оба убийцы. А то задрал нос. Если бы я не забрал одеяла, тоже бы в ящик сыграл. Ты бы один остался в своей паршивой теплой жилетке. Штука была в том, кто еще выживет, кроме тебя. Все, кроме меня, дрыхли, а я ждал. Хоть я и ненавижу жизнь, умирать мне совсем не хочется. Ненависть спасла меня. Так-то вот, Данецкий. Да здравствует Франц Кирали! Не упрекай себя за Ингвера, он бы, скорее всего, так и так не выжил.

Небрежным жестом Кирали раскрыл ранец Ингвера, достал оттуда сигареты и чиркнул спичкой.

— Закуришь? — ехидно осведомился он.

Я его ударил.

Кирали усмехнулся, поднял с земли упавшую сигарету и глубоко затянулся.

— А вот это ты зря.

Забрезжил рассвет. Мертвецы оказались в каждой палатке. Лейтенант Найдлейн на ходу вносил изменения в списки. Мы выкопали неглубокие ямы в снегу и опустили в них окоченевшие тела товарищей.

Впоследствии нам еще не раз приходилось исполнять этот ритуал.

Ночью я написал родителям Ежи в Краков, куда они перебрались, рассказал о его храбрости, о том, как все его любили, как он спас жизнь лейтенанту Найдлейну, как его собирались произвести в ефрейторы. Только писать про обстоятельства его смерти у меня не поднялась рука. «Пал смертью храбрых» — вот как погиб мой лучший друг. И не надо подробностей.

Пожалуй, я мог бы спасти Ежи жизнь, если бы все сделал правильно или, на худой конец, позвал врача. Совесть до сих пор меня мучает. Я до сегодняшнего дня никому не говорил, что произошло на самом деле. Мы совершаем в жизни немало ошибок, Фишель, и большинство из них можно исправить. Но некоторые ошибки непоправимы. Как говорят, угрызения разъедают душу. Злость быстро проходит, ненависть с годами смягчается. Только чувство вины неподвластно времени.

Сказать тебе, что было самое страшное во всей карпатской кампании? Наш главный враг, холод, он был безжалостнее русских. Пополнения шли со всех концов империи. Многие ни слова не понимали по-немецки, и у них даже времени не было выучить восемьдесят немецких команд, которые всем нам полагалось знать. Подчиненные не понимали командиров, боевой дух пал ниже некуда, целые части сдавались в плен при малейшей угрозе. В армии началось брожение. Чехи, которые всегда были далеки от верноподданнической преданности Габсбургам, в открытую обсуждали, как им обрести независимость, не исключая возможности перехода на сторону России, трансильванские румыны желали присоединиться к Румынии, русины симпатизировали России, а поляки мечтали о самостоятельном государстве. Какое уж тут доверие в бою!

Ко всему прочему, русские предприняли яростное наступление на Дуклинский и Лупковский перевалы и опять нас разбили. В конце марта пал Перемышль. А самое страшное, что в попытках прорваться к крепости мы потеряли восемьсот тысяч человек, и не только в боях. Значительную часть унес мороз.

Но, несмотря на ужасные потери, Конрад фон Гетцендорф и не думал отступать, он даже тактику менять не стал. Нам на фронте было ясно: этот болван решил драться до последней капли крови. Сначала положит молодых, а потом возьмется за их отцов. А когда народы истощат свои силы в войне, августейшие семейства Европы — все эти цари, кайзеры, императоры и просто короли — соберутся на званый ужин, поздравят победителя и дадут ему кусок территории.


Наутро после сдачи Перемышля на горы опустился густой туман. Я вместе с другими рыл окопы на южных подходах к Лупковскому перевалу. Настроение у всех было подавленное. Кирали просто клокотал от ярости, точно вулкан перед извержением. Одурманенные пропагандой новобранцы из прибывшего пополнения уже начали понимать, как далека настоящая война от криков о славе и доблести. Они-то пришли освобождать Перемышль — а тут приходится копать траншеи и насмерть замерзать в своих палатках. Наши снаряды не взрывались, наши винтовки давали осечку, мы оказались ни на что не способны. А русские шли и шли вперед, и казалось, их не остановить. Мы знать не знали, что у них на исходе боеприпасы, что в их войсках полно революционеров и их агитация делает свое дело, что к солдатам у них относятся хуже, чем у нас, что у них насаждается жестокая палочная дисциплина, которая была в ходу в прусской армии еще в период наполеоновских войн, когда считалось, что хороший солдат должен бояться своих командиров больше, чем врага. Нам и в голову не могло прийти, что всего через четыре месяца русские оставят Галицию. Если бы у австро-венгерского солдата спросили, где мы будем в июле 1915 года, он бы, верно, ответил: «Под Будапештом».

А пока мы брели длинной шеренгой сквозь туман от линии окопов к месту расположения части. Не было видно вытянутой руки — я ориентировался только по следам.

Тут из серой мглы вынырнул Кирали:

— Я заблудился.

Подошли и другие. Всего нас оказалось шестеро. Между нами возник спор, в какую сторону идти. Я и еще трое настаивали на том, чтобы, как нам подсказывал инстинкт, сохранять прежнее направление, но Кирали заявил, что, насколько он помнит, наши солдаты двигались совсем в другую сторону.

И мы пошли вслед за Кирали.

Через полчаса перед нами замаячили человеческие тени.

Мы подошли поближе и распознали серые шинели русских.

Не успели мы и слова сказать, как Кирали заорал: «Сдаемся!» — и принялся махать в воздухе белым носовым платком. Винтовку и лопату он швырнул в снег.

Русские прицелились в нас, и мы последовали примеру Кирали. По правде говоря, я испытал облегчение, освободившись от оружия.

Война для нас была кончена.

Через два дня Лупковский перевал оказался в руках врага. Перед русскими лежала Венгрия. Они держали нас за горло.


[14]


Загрузка...