17

Как ни странно, Фишель, мои тогдашние письма к Лотте полны надежды вернуться домой целым и невредимым. На душе у меня стало легче, ведь к военнопленным полагалось относиться гуманно. Крыша над головой, кормежка — это само собой. Во вражеском тылу я был в куда большей безопасности, чем на фронте. А там, глядишь, война кончится, я вернусь домой и мы поженимся.

По-русски я говорил очень прилично, поэтому был на особом счету, и меня часто привлекали в качестве переводчика. Русский офицер посоветовал мне не отправлять письма, пока не прибудем к месту назначения и я не смогу воспользоваться в полной мере своими правами военнопленного, включая переписку.

Правда, очень скоро радость моя пошла на убыль. Пленных было столько, что русские попросту не справлялись. Мы были у них словно кость в горле. Обеспечить нас всем необходимым в зоне военных действий не получалось, быстро отправить в тыл — тоже. Бесконечными пешими колоннами тащились мы по дорогам Галиции, а на прокорм выдавалось в день по двадцать пять копеек на нос. А ты пойди найди его, продовольствие, в разоренных войной деревнях.

До Лемберга мы брели целых двенадцать дней. Кирали, словно приблудный пес, не отходил от меня ни на шаг, хотя теперь мы не обязаны были держаться вместе. Поначалу венгр меня бесил, потом я как-то к нему притерпелся, и мы даже стали вести разговоры. Выяснилось, что его хлебом не корми, дай побрюзжать и посетовать на жизнь. Казалось, перенеси его сейчас на залитый солнцем берег моря, дай в зубы сигарету, а в руку кружку пива, он все равно найдет причину для нытья. Нагонит тоску — и доволен. Когда рассуждаешь с ним спокойно — злится, а заорешь — криво ухмыляется и потирает руки от радости. Его жизненная позиция вызывала во мне отвращение, мои же взгляды он высмеивал и именовал «слюнтяйством». В общем, странная завязывалась дружба, взаимная неприязнь питала ее.


Лемберг и Киев связывает железная дорога. На перевалочной станции на окраине города от общей массы отсеяли чехов, словаков и южных славян и отправили в близлежащие лагеря. Всеми остальными набили вагоны-«теплушки» (вместимость сорок человек, внутри нары, печка и «параша») и повезли на восток. Раненые ехали вместе со здоровыми в одном вагоне, в тесноте и вонище. Само собой, от ползающих и летающих насекомых — клопов, тараканов, вшей, блох, клещей, мух — было не продохнуть. Разумеется, я сразу занемог: расстроился желудок, донимали приступы рвоты, тело покрылось язвами. Мне часто вспоминались слова Лотты, что в самую тяжкую годину человек обязан сохранять достоинство. В нашей вонючей клетке сохранить достоинство значило только одно — не падать духом и держаться. И мы старались: пели песни, рассказывали анекдоты, силились представить в смешном свете то, через что нам довелось пройти на полях сражений. Деланное легкомыслие маскировало страх.

Порой эшелон дни напролет стоял где-то на запасных путях, и тогда начинало казаться, что нас решили уморить голодом. Но дверь внезапно откатывалась, часовой швырял нам несколько буханок черного хлеба, «параша» опорожнялась, покойники выносились наружу, и поезд вновь трогался с места. Пару раз нас высаживали и запирали где-нибудь в пустом складе, и приходилось долгие часы ждать, пока чиновники-тугодумы не измыслят, что с нами делать дальше.

Так прошел месяц, и мы, судя по всему, давно катили по Транссибирской магистрали.

На дворе стоял уже ноябрь, когда в очередной раз заскрежетали тормоза. Послышались крики, дверь отъехала в сторону, в вагон ворвался ледяной воздух и яркий свет. Нам было приказано выходить.

— Прибыли на место? Где мы? — послышались вопросы.

Я осмотрелся.

На здании станции было написано: «Сретенск».

Название ничего мне не говорило. Только мы точно были где-то в Сибири.

Через несколько дней выяснилось, что мы в Читинской губернии, в треугольнике, одну сторону которого образует Северо-Восточная Монголия, а вторую — Китай.

До Москвы было семь тысяч километров.

Между мной и Лоттой пролегло чуть не полмира.


В Сретенске когда-то проводились летние армейские учения. В мирное время здесь размещалось несколько сотен солдат. А австро-венгерских военнопленных нагнали тысяч десять. Лагерь состоял из двух частей: в самом городе казармы, а на противоположном берегу реки Шилки ряд деревянных и кирпичных зданий. Туда-то я и угодил. Самое страшное, что все эти строения, судя по заброшенности, стояли нежилые несколько лет. Пыль покрывала пол толстым слоем, кухонная утварь была кое-какая, за водой приходилось с ведрами и ломом спускаться к замерзшей реке по обледеневшей тропинке, туалет, как и в эшелоне, заменяла «параша». К нашему прибытию ничего не было готово, даже часовые толком не знали своих маршрутов.

Двухъярусные деревянные нары тянулись вдоль стен. Где спали, там и ели. Мы с Кирали почивали на первом этаже. Теснота была страшная, лежать приходилось на боку. В первый вечер ужасно хотелось пить, а воды не было. И тут кого-то осенило: ведь можно наломать сосулек. Вскоре все сидели с подобием длинных леденцов во рту, смеялись и пели песни.

Правда, на следующий день веселья поубавилось. Хотя работать особо не заставляли. Надо только было натаскать воды и наколоть дров. А так, хочешь вшей дави, хочешь сиди кури. Запах гречневой каши смешивался с табачным дымом, духом влажной одежды и зловонием немытых тел. Но стоило мне как-то открыть окно, как ледяной сибирский ветер ворвался в барак и туманом осел на постелях, моментально намочив одеяла. Больше окно не разрешали открывать, так что всю зиму приходилось вариться в собственном соку.

Я-то думал, в лагере наконец удастся помыться. Но коротышка-банщик по фамилии Шпанский пускал только за мзду. У кого водились деньжата, могли совершать омовение чуть не каждый день, только таких было немного, унтер-офицеры в основном. Когда становилось невмоготу, я обтирался влажной тряпкой.

Россия всегда жила по неписаному закону: не подмажешь — не поедешь. И в лагере было то же самое. За деньги у часовых можно было купить даже масло и сахар. Что до меня, то половина моего еженедельного денежного довольствия исчезала в кармане почтальона, дабы добросовестно выполнял свои обязанности, но и подкуп не гарантировал, что письмо дойдет до адресата. К тому же из-под моего пера выходило куда больше писем, чем было разрешено. Хоть на бумаге я мог пообщаться с близкими. Каждый месяц я отправлял одно письмо, а все остальные бережно сохранял — вдруг выпадет возможность отослать. Почта вообще работала отвратительно, да тут еще цензура. Посылки до нас доходили вскрытые, ополовиненные. За все свое пребывание в Сретенске я получил только одно письмо — от родителей. Они писали, что под русскими жизнь была совсем не сахар, старых евреев, не бежавших с отступавшей армией, считали шпионами и относились соответственно. Польские крестьяне заняли дома беженцев и отказываются освободить их, даже когда Австрия отвоевала Галицию обратно и вернулись настоящие хозяева; никакой суд им не указ. Вчерашние мирные соседи разругались в пух и прах. В особняке Штейнбергов квартировали русские офицеры и в мае, перед самым отступлением, сожгли дом. Штейнберги вернулись, а большая часть их богатств — в руинах. Сейчас они все живут на своей фабрике, и папа Штейнберг пытается возродить дело. Обстановка очень неспокойная, приходится опасаться за свою жизнь, одно хорошо: мои братья и сестры в Берлине. Еще родители писали, что отправили мне теплое белье и конфеты фабрики Саротти… Только, наверное, в пути украли все чохом, мне выдали лишь пустой ящик.

Время еле ползло, день неторопливо сменял ночь, и меня все чаще охватывала тоска. Начинало казаться, что я уже никогда не увижу Лотту. В Уланове-то опять австрийцы… а я здесь. Одолевали воспоминания. Вот мы с Лоттой шагаем по берегу Сана… и говорим, говорим и не можем остановиться… Начинала трещать голова, и я хватался за ее письмо и вчитывался в каждое слово, стараясь вникнуть, что стоит за каждой буквой, пытаясь представить, как она сидит за столом, как ее локоны касаются бумаги, как перо летает в ее пальцах. Вместе с ней я упаковывал тюки и чемоданы и грузил их на повозку, вместе с ней месил грязь, смеялся, когда ее отец продавал шубы толпе, лежал рядом под теплой, мохнатой, сладко пахнущей медвежьей шкурой. Ее образ пронизывал все мои мечты.


Новое недомогание посетило меня — стало все больнее глотать. Кишки закрепило капитально. То и дело бросало в пот. Поутру никак не подняться. Когда по всему телу выступили красные точки, я понял: тиф. У первого — вечно ко мне липнут все болячки. Правда, я попал на настоящую больничную койку. Тем, кто заболел позже, повезло меньше.

Очнулся я в госпитале, куда меня доставили в совершенном бреду. Перед глазами плясала и вертелась Лотта, запрыгивала в меня, умирала вместе со мной, пожирала мои внутренности, нежно ласкалась. В луче света пациенты госпиталя подступали ко мне, и ложились на пол, и подпирали стены, не в силах дождаться, когда я умру. Смертная слабость охватывала меня, я горел в огне, трясся от холода, задыхался в дыму, уходил и возвращался и полз к двери, за которой выл ледяной сибирский ветер, а сзади меня жгли языки пламени, и в лагере стоял крик, и люди передавали по цепочке ведра с водой и пытались залить пожар. Но воды было мало, и здание сгорело дотла.

Меня поместили во временный лазарет из нескольких палат. Моя новая койка стояла у окна, за ним открывался вид на сопку, у подножия которой располагался лагерь. Какой-то человек волок вверх по склону санки, явно направляясь к деревянному сараю на полпути к вершине. Что лежало на санках, в замерзшее окно было видно плохо. Но когда человек с усилием вывалил груз у сарая, стало ясно: мертвое тело.

На следующий день трупов прибавилось. Выше по склону днем и ночью пылал костер. Тела свозили на санках целую неделю, если не больше. Потом у костра появились люди с лопатами. Мерзлая земля достаточно оттаяла, можно было выкопать большую яму. Мертвецов без какой-либо траурной церемонии побросали в братскую могилу.

Смерть была рядом со мной. Уже санитары обшарили мои карманы в рассуждении, чем бы поживиться, уже Кирали явился отдать мне последний поклон… Безумно смелый поступок, между прочим, — от тифозных больных все старались держаться подальше, а то сам заразишься. Я даже растрогался.

Впервые Кирали обратился ко мне по имени:

— Мориц, засранец хренов. Будь проклят тот поганый день, когда ты впервые попался мне на глаза. Говном ты жил, говном и помрешь. И бросят тебя в выгребную яму на холме за компанию со жмуриками-соотечественниками, и мне тебя будет совсем не жалко. Тосковать я по тебе уж точно не буду. Вот попрощаюсь сейчас — и был таков… Ты что-нибудь скажешь напоследок, подлюка, или не вякнув сойдешь в землю?

Меня пробрала дрожь, отозвавшаяся болью во всем теле. Говорить я не мог. Но у меня хватило сил поднять руку и показать Кирали палец.

Франц пришел в восторг.

— Ну ты даешь, Мориц! — заревел он.

Санитар засмеялся…

Фишель… вот оно опять… подай плевательницу… спасибо… не смотри… Прости меня. Подай-ка лучше ведро и тряпку. Я весь в поту… вытереться чем-нибудь… Да, Фишель, будь добр, позови Довида и Исаака. Хочу их видеть.



[20]

Загрузка...