Лео уныло поднимался по лестнице в свою спальню. С той минуты, когда Ева и Фрэнк встретили его на вокзале в Лидсе, он и двух слов не проронил. Фрэнка мучила совесть: повадку молчуна Лео перенял у него.
Отец твердо решил рассказать все сыну. Он полностью готов. Шутка ли, несколько месяцев возился с содержимым старого кожаного чемодана.
На полу спальни были аккуратно разложены какие-то бумаги, весь письменный стол занимал потертый коричневый кофр — Лео видел его впервые в жизни. Швырнув сумки на кровать, Лео пробрался к столу. Из-под крышки чемодана выполз муравей.
— Элени, — прошептал Лео, — значит, ты уже здесь побывала?
Что там в кофре? Похоже, наследство, о котором говорил отец? И что оно собой представляет? Деньги, ценные бумаги, драгоценности? Лео щелкнул замком и поднял крышку.
В нос ударил затхлый запах. В чемодане лежали пожелтевшие конверты. Почти все адресованы Лотте Штейнберг, некоторые — Морицу Данецкому.
Лео взял первое попавшееся под руку письмо. Оно было написано на каком-то восточноевропейском языке, на польском, похоже.
А что за бумаги на полу? Лео поднял стопку скрепленных страничек. Судя по всему, это переводы писем. Каждый листок начинался со слов «Дорогая Лотта» и был снабжен датой.
— Папа.
Дверь тотчас открылась, — очевидно, Фрэнк караулил на пороге.
— Что это?
Фрэнк сел на кровать.
— Это любовные письма твоего деда Морица Данецкого. Дикин — анаграмма от фамилии Данецкий.
— Так он был не англичанин?
— Он родился в Уланове в 1896 году. Сейчас это юг Польши. Умер в Берлине в 1938.
— Но ты же мне всегда говорил, что не помнишь своих настоящих родителей?
— Я лгал тебе. Я помню их очень хорошо. Отец умер у меня на руках.
— Так, получается, ты из Польши.
— Я не из Польши. Я родился в Берлине в 1927 году, но дома у нас говорили по-польски. Я даже немного знаю идиш.
— Идиш?
— Я еврей, Лео.
Словно земля покачнулась у Лео под ногами.
— А как ты попал сюда?
— На корабле из Гамбурга.
— Со своей мамой?
— Нет. Один. Судно наше отплыло двадцать девятого августа 1939 года, а через пару дней началась война. На корабле было полно еврейских детей вроде меня. Мама с братьями должны были…
У Лео расширились глаза.
— Да-да, у меня было двое маленьких братьев, Довиду пять, Исааку три. Они должны были прибыть на следующем пароходе, только из-за войны наш рейс оказался последним.
Фрэнк закрыл лицо руками.
Он опять на причале в Гамбурге, и мама крепко обнимает его. Память не сохранила маминых черт, запомнилось только, с каким отчаянием она прижимала его к себе. Маленький Исаак смотрел на них непонимающими глазами, а Довид плакал — ему тоже хотелось на большой корабль, на котором поплывет брат, но мама сказала, что Довид еще слишком мал. Еще Фрэнк помнит ее слова: «Тебе нечего бояться», но по ее нахмуренным бровям и заплаканным глазам выходило, что бояться все-таки есть чего. «Обещаю, что не пройдет и недели, как мы встретимся».
Лео тронул отца за плечо:
— Продолжай, что ж ты остановился.
— В Англии меня взяла к себе семья из Лидса — три сестры-еврейки, старые девы. Ты их никогда не видел, они умерли еще в шестидесятые. Они были из того поколения, чьи мужчины погибли на фронтах Первой мировой. Сестры с радостью приняли маленького мальчика, но я оказался трудным ребенком. Я все ждал, когда же наконец за мной приедет мама, все глаза просмотрел.
— Тебе, наверное, было очень горько.
Фрэнк вздохнул.
— Горько, да. Но не только. Время шло, и тоска во мне сменилась злостью на мать. Наверное, я плохо себя вел, вот мама и бросила меня, казалось мне. Мои опекунши повторяли, что во всем виновата война и мама вот-вот приедет, — но от нее не было ни единой весточки. Мы ведь тогда понятия не имели, какую судьбу нацисты уготовили евреям. А когда пришло время идти в школу, мне стало еще хуже. Я ни слова не знал по-английски и в глазах своих одноклассников был немцем, то есть врагом.
— И как же ты выдержал?
— Я засел за английский, выработал правильное произношение, и вскоре никто не распознал бы во мне немца. Война закончилась — и в 1946 году я получил письмо из Красного Креста, извещавшее, что мама и два моих брата погибли в Аушвице.
— Почему же ты ничего мне не рассказывал, отец? И почему сменил фамилию?
Фрэнк опустил голову.
— Не только фамилию. На самом деле меня зовут Фишель Данецкий. После известия о смерти мамы я словно лишился разума. Тогда-то и решил окончательно стать англичанином. Я попросту струсил. В голове у меня так и гудело: все мои родные погибли только потому, что были евреями. Где гарантия, что такое не повторится? Я никому не доверял, я привык скрывать свое прошлое и даже тебе не сказал ни слова. Если бы не Ева, я бы до сих пор тебе не открылся.
Лео смотрел на отца. Рассказ Фрэнка не укладывался в голове. Лео точно попал в параллельный мир, где все только с виду такое же, а на самом деле совершенно иное. Невероятно, что его отец, которого он всегда считал скучным, оказался человеком со столь поразительной судьбой. Теперь понятно, откуда его молчаливость, уклончивость, чрезмерная чувствительность.
Любовь и жалость к отцу переполняли его, Лео порывисто обнял Фрэнка — и полвека горя, озлобленности, тоски и неприятия мира развеялись как дым. Фрэнка душили рыдания — как тогда, в далеком детстве, когда он повернулся к маме спиной и зашагал вверх по трапу. Мальчик и мужчина не первой молодости, Фишель и Фрэнк слились воедино.
Фрэнк вытер глаза.
— Прости, Лео, я не должен был плакать.
— Почему?
Теперь не надо придумывать причину. Теперь можно говорить правду.
— Я хотел рассказать тебе о твоем деде. Когда-то он сам просил меня об этом. Мне начать прямо сейчас или ты сперва разберешь вещи и поешь?
— Лучше не останавливаться. А то передумаешь и замолчишь еще на двадцать пять лет.
Фрэнк хмыкнул.
— Будь по-твоему… Только не знаю, с чего начать.
— Ты сказал, он умер при тебе.
— Да, в своей постели, у нас дома в восточной части Берлина, тридцатого ноября. Три недели прошло после Хрустальной ночи. Его мебельную мастерскую сожгли, самого его вместе с прочими евреями-мужчинами арестовали. Где-то в это же время я перестал говорить… от потрясения, наверное. Он вернулся через двенадцать дней, весь избитый, с обритой головой, прямо из трудового лагеря — предвестника будущих лагерей смерти. Но бодрости духа он не потерял — не в его привычках было жаловаться. Наверное, я его идеализирую, только к детям он всегда обращался с улыбкой. Вот и тогда, войдя в дом, как ни в чем не бывало снял шляпу и со смехом показал свою «новую прическу», чтобы мы не перепугались. Он вообще старался нас подбодрить, хотя времена настали тяжкие. «После туч всегда пробьется солнце…» — частенько говаривал он, хотя, похоже, и сам в это не очень-то верил.
А на следующий день он слег и уже не вставал с постели, все кашлял и харкал. Так и лежал до самой смерти. А я, немой, мучился вопросами и даже спросить ни у кого не мог. Почему все нас так ненавидят? Почему забрали отца? В чем причина его болезни? Почему он лежит и не может встать? Почему мама не разрешает мне с ним видеться? В себе самом я ответа не находил и все больше замыкался и злился.
И вот в тот день… в день своей смерти… он позвал меня к себе в спальню. Я очень обрадовался, но виду не показывал. Он полулежал в постели, опираясь спиной на подушки, лоб у него был мокрый от пота. На столе у кровати стоял таз с холодной водой и лежало полотенце. Этот стол он смастерил собственными руками, как и всю мебель в доме. Из любого материала он мог сделать прекрасную вещь — талант, который раскрылся в нем во время странствий. Его донимал беспрестанный кашель. Мама говорила, что у него мясо на костях уже не держится, так он ослаб.
Отец улыбнулся мне, попросил подойти поближе, взял за руку — пальцы у него были липкие — и указал на стул. Я сел. Ноги мои не доставали до пола.
— Выслушай меня, — сказал отец. — Мне столько надо тебе рассказать. Мой час пробил.
Я догадывался, что он умирает, но гнал от себя эту мысль.
Дыхание у него было хриплое, свистящее, он то и дело заходился в кашле, прижимал к губам носовой платок или просил подать плевательницу, куда выхаркивал комки зелено-красной слизи, от которой пахло кислятиной. Я с отвращением отворачивался, это ведь всегда потрясение для сына — видеть отца в немощи. Поначалу мне даже не было его жалко — сострадание во мне проснулось не сразу.
Он был отличный рассказчик, мой отец, но больше всего меня поразило, что он обращался ко мне как ко взрослому, не опуская ни одной жестокой подробности. (Подрастешь — поймешь, сказал он.) Он внимательно вслушивался в свои слова, будто у последней черты переживал все заново.
Его рассказ захватил меня, и я забыл про свою обиду. Я видел, как отец измучен, но не хотел, чтобы он прерывался. Отец задыхался, харкал кровью, голос его слабел, но он говорил и говорил из последних сил.
Наверное, он провел со мной большую часть дня. Иногда просил принести воды и опорожнить плевательницу, ближе к вечеру велел привести Довида и Исаака — скорее всего, хотел увидеться с ними напоследок, уж какие там из малышей слушатели. Исаак — тот просто уснул рядом с ним. Его разбудили, только когда отец умер. Под конец голос отца сделался едва слышен, порой он так хрипел, что, казалось, сама смерть говорила его устами. Дыхание его прерывалось, тело сводили судороги — должно быть, от боли в почках. Он пережидал приступ и продолжал рассказ. Смерть как будто потеряла терпение, ей надоело ждать, но на сей раз она не собиралась ретироваться с пустыми руками, как уже случалось не однажды. Отец уходил — а я изнывал от любви к нему, и подгонял, и понукал, и не давал оборваться нити. Мне непременно надо было узнать, что произошло дальше.
— И он рассказал все до конца?
— Почти.
— И ты все запомнил?
— Подробности забылись. Но он передал мне вот это, — Фрэнк указывает на письма. — Прочти их, Лео. Они все здесь. Я разложил по датам. Если не хочешь, можешь не читать все, но ты начни. Вы с ним очень похожи. Я не заглядывал в них долгие годы, но как начал переводить, меня снова захватило. Отец был удивительный человек.
Фрэнк стиснул сыну руку и вышел из комнаты.
Несколько дней Лео запоем читал письма. Он словно заглянул в душу деда, и тот предстал перед ним как на ладони. Вместе с дедом его снедало нетерпение, мучила боль и освещали лучи надежды. Теперь Лео не затерянная во времени песчинка без прошлого и без будущего — у него есть корни, и они не дадут ему упасть под ударами судьбы, как бы тяжко ни пришлось.