Квазимодо. Пикник на пляже

Сгинувший неведомо куда после первого и единственного визита адвокат оказался прав — была объявлена общая амнистия, и меня выпустили. Про Фролыча я так ни слова и не сказал.

Фролыч встретил меня на выходе из Лефортовского изолятора. Видно было, что ему передо мной здорово неловко — он как-то непривычно лебезил, сразу полез обниматься, я отстраняться от его объятий не стал, хотя и дал понять, что мне это не шибко приятно; еще он все время заглядывал мне в глаза и постоянно растягивал губы в деланой улыбке.

Непросто подводить лучшего друга под тюрьму, а самому отсиживаться на средиземноморском курорте, очень непросто.

Посмотрел я, как он дергается, и мне его стало жалко. Конечно, он со мной поступил довольно подло, но только вот теперь мои беды закончились, а ему с этой памятью о собственном предательстве всю оставшуюся жизнь мучиться. И когда мы заходили в сандуновскую парилку, куда он меня сразу же повез, я решил, что забуду про всю эту историю тут же и навсегда и пусть все будет как раньше, если получится. Даже не буду спрашивать, почему перевозка автоматов из Белого дома в гостиницу «Мир» была так важна, что за это надо было платить моей свободой.

Из Сандунов он повез меня к себе, потому что Людка организовала праздничный ужин и очень хочет меня видеть.

Я провел у них весь вечер и остался до утра, потому что ко мне домой Людка отправила двух уборщиц приводить квартиру в порядок после обыска, и они не успели закончить работу. Так мы и просидели всю ночь втроем — я молчал, Фролыч улыбался своей приклеенной улыбкой, а Людка почти все время, без передышки, говорила. Она как будто боялась, что стоит ей замолчать, как мы с Фролычем начнем ссориться или даже подеремся.

Но мы ничего такого не сделали. Хотя на меня пару раз накатывало, несмотря на принятое решение все забыть. Дело в том, что Людка через какое-то время исчерпала все заготовленные к моему приходу монологи и приоткрыла кое-что из происходившего в течение последних шести месяцев.

Оказалось, что телка, с которой Фролыч улетел во Францию, к нему самому никакого отношения не имела (это он ей наплел, а она либо поверила, дура, либо сделала вид, что поверила). Она якобы была племянницей Николая Федоровича, который в Ниццу попал через Киев, а сопровождение девушки доверил Фролычу. Людка тоже с ними все это время была — через три дня после моего ареста ей дали понять, что могут заявиться с обыском, начнут таскать на допросы и вполне вероятно ограничение свободы передвижения. Она не стала дожидаться, рванула на машине в Минск, оттуда в Вену, и через Париж в Ниццу.

Они там зафрахтовали яхту и три недели плавали по Средиземному морю, были на Сицилии и Корсике, потом перебрались к греческим берегам, ну и так далее. От души отдохнули, пока я с ума сходил в Лефортове.

У них все варианты срочного выезда были проработаны, билеты забронированы, машины стояли наготове, на пограничном контроле полностью схвачена ситуация. Только вот про одну-единственную мелочь — про меня — они подумать забыли. Про «племянницу» Николая Федоровича не забыли, про сопровождение для беспомощной потаскушки, чтобы она в аэропортах не заплутала, не забыли, мой лучший друг Фролыч ее лично сопровождал. А со мной обошлись как с прилипшей к подметке жвачке— соскребли, отвернулись и пошли по своим делам.

Дальше — больше.

Я смотрел на загорелую Людку и все отчетливее понимал, что эти четыре с лишним месяца, проведенные ими на яхтах и курортах, а мной — в камере следственного изолятора, не просто что-то необратимо изменили в наших отношениях, они изменили и нас самих. Мой лучший и единственный друг, всегда такой немногословный и надежный, превратился в какое-то странное существо, льстиво-суетливое и высокомерное одновременно. Ведь человек никогда не говорит с большим начальником таким же тоном, как с секретаршей, это две разные манеры говорить, а Фролыч, когда он со мной заговаривал, то вел себя так, будто от меня зависит вся его если и не жизнь, то уж точно карьера, а то вдруг у него прорывались такие нотки, будто я у него не просто в лакеях, но еще и ушибленный на всю голову.

И Людка, которую ни одна из моих знакомых девушек не могла не то чтобы заслонить, но и встать с ней вровень, Людка, которая в день моего ареста кричала мне по телефону про протекшую стиральную машину, она тоже изменилась. Она как будто подняла себя на пьедестал, с которого не только стиральную машину, но и людей не очень-то и разглядишь, стала барыней, причем не только для суетящейся у стола прислуги, но и для меня. Я вдруг ощутил, что ее манера обращаться с этой самой прислугой, хоть и отличается от вновь приобретенной манеры говорить со мной, но лишь по форме: если прислуге она отдавала распоряжения, то со мной она вела себя… нет, не скажу, чтобы высокомерно, но покровительственно. Такого не было никогда.

Мне вдруг отчаянно захотелось схватить блюдо с фруктами и со всего размаху шарахнуть его об пол.

По-видимому, Фролыч что-то такое почувствовал, потому что встал и позвал меня в кабинет — выкурить по сигаре.

— М-да, — сказал он, разливая коньяк по пузатым тонкостенным фужерам, — такие вот дела… Как там Миронов себя вел, нормально? Он же у тебя следователем был?

— Он себя нормально вел, — я все же решил вставить Фролычу шпильку, — как обычно. Хотел, чтобы я тебя сдал. Очень настаивал. Даже фотографию с этой блядью показал, как вы с ней в Шереметьеве время проводите, перед рейсом.

Фролыч так искренне удивился, что даже вдруг стал как раньше.

— Ты с ума сошел! На кой черт ему нужно было, чтобы ты меня сдавал! Он и так все знал. Я тебе больше скажу, — Фролыч нагнулся и заговорил шепотом, — это же он меня вывозил. Мало того что он меня через границу провел мимо паспортного контроля, так он еще притормозил флажок. На всякий случай. Моя фамилия в списке появилась, когда самолет уже в воздухе был.

— А зачем же он меня прессовал?

— Ты не понимаешь, — отмахнулся Фролыч, возвращаясь к покровительственно-пренебрежительному тону. — Ему надо было выяснить, как ты себя намерен вести. Типа — сломаешься ты или нет. От этого зависело, с кем и о чем ему придется договариваться. Можешь считать, что он тебя на вшивость проверял.

— А откуда у него твоя фотография в аэропорту?

— Так я же сказал уже! Он от меня там ни на шаг не отходил. Сам и сфотографировал.

— Зачем?

— Для отчетности, ты что, не понимаешь? Он еще и у трапа меня снимал. У них на слово верить не принято.

— Не понимаю я всего этого, ты уж извини. Придется тебе потратить время и объяснить, что случилось. Что все это было?

— Я тебе все объясню. Но не сейчас.

— Нет уж. Либо ты сейчас же все рассказываешь, либо не рассказываешь никогда.

— Это почему?

— Да так. Лишишься слушателя. Некому будет рассказывать. Разве только в мемуарах.

Фролыч испытующе посмотрел на меня и понял, что я не шучу.

— Грозишь порвать отношения?

— Нет. Не грожу, а просто предупреждаю. Я ничего рвать не собираюсь, я их просто восстанавливать не буду.

Фролыч покраснел и яростно швырнул недокуренную сигару в камин.

— Что ты хочешь, чтобы я сделал? На колени встал? Руки тебе начал целовать?

— Нет. Этого не нужно. Просто потому, что это ничего не изменит. Я хочу знать, за что я четыре месяца отсидел в камере, пока ты грел пузо на курортах. Я хочу знать, почему при таком любовном отношении меня нельзя было вынуть из кутузки. Я хочу знать, наконец, как вообще такое могло случиться, что меня арестовали, а ты слинял из страны. Ты мне все это расскажешь, и я пойду думать, стараться постигнуть сложные интриги свои скудным умишком.

— Давай выпьем, — предложил Фролыч. — Выпьем, и я тебе кое-что объясню. За что будем пить? Хочешь — за дружбу?

— Ну тогда уж не чокаясь.

— Как скажешь. А знаешь, когда у нас все вот так же почти сломалось? Не знаешь? Я тебе напомню. Совхоз «Чешковский», второй наш стройотряд. Пятница, шестнадцатое июля. Восемь тридцать вечера. Ничего не припоминаешь?

— Нет. Ну, совхоз помню. Степь. А что там было, именно в пятницу вечером, чтобы я еще дату и время помнил?

— А я тебе скажу, что было. У нас тогда сломался трактор, мы полдня ждали, пока починят, и решили не уезжать с точки, пока не наверстаем. А водитель, который нас должен был в лагерь везти, он на чью-то свадьбу опаздывал, и ходил вокруг нас кругами, злой как сто чертей. Не помнишь?

— Нет.

— Мы к восьми закончили, забрались в кузов. Там сидений не было, мы стоя ехали. И мы с тобой вдвоем стояли впереди, держались за крышу кабины. Помнишь? Опять нет? Ну ладно, я еще напомню. Он погнал как бешеный, сперва по дороге, а потом был овраг, и он решил срезать, чтобы покороче.

— Ну предположим. А дальше?

— А дальше — когда он сиганул в овраг, машина накренилась, и я стал вылетать из кузова. На скорости в восемьдесят. Мне больше не за что было удержаться, я тебя за руку схватил. А ты, друг мой единственный, руку-то и вырвал. Это хорошо, что я удержался каким-то чудом, а то мы бы сейчас с тобой по душам не разговаривали. Вспомнил?

Нет, ничего похожего я вспомнить в первое мгновение не смог, просто ошарашенно таращился на Фролыча, потом постепенно стали выплывать из памяти размытые картинки: зеленая степь, проселочная дорога, сперва прямая, как стрела, потом резко сворачивающая влево перед протянувшимся на добрую версту оврагом, летящие в лицо струи дождя, рванувшаяся под откос, к дну оврага, трехтонка, чей-то крик за спиной…

— Это, впрочем, не так уж и важно, помнишь ты это или нет, — продолжил Фролыч. — Может, и забыл. Важно другое. Я-то это помню, все эти годы помню, но ведь ты от меня ни слова упрека ни разу не услышал, хотя тогда речь о жизни и смерти шла буквально, и ты решил, что лучше пусть ты останешься жить. Знаешь, почему я молчал? Потому что понял потом, что будь у тебя не эта вот тысячная доля секунды, а хотя бы в два раза больше, ты бы руку ни за что не вырвал, сам бы из кузова вылетел, а меня бы уберег — разве нет? Я понял, что это у тебя просто инстинкт сработал, быстрее, чем все остальное, и нельзя за это на тебя злиться, потому что такое с каждым случиться может. Но ведь я не сразу это так вот хорошо понял, а много позже, поэтому так хорошо и дату и время запомнил, что для меня сперва это было то самое время, когда лучший друг Костя решил моей жизнью за свою расплатиться. Совсем не помнишь? Нуда ладно, поверь мне на слово. Я ведь никому про это не рассказывал, да и тебе не стал бы, если бы не эта вот ситуация. Ну да, тогда обошлось все, а теперь тебе пришлось посидеть. Думаешь, мне там так уж здорово было, на курорте, зная, что ты в камере? А что я мог сделать? Ну вернулся бы, пристроился в соседней камере — и что? Уж поверь, за нас с тобой никто бы особо напрягаться не стал. А так удалось разрулить насчет амнистии и чтобы тебя там особо не тиранили. Знаешь, сколько сил потрачено было, чтобы тобой именно Мирон занимался, а не эти… которые все затеяли?

— Эти — это кто?

— Да расскажу я тебе, честное слово, только позже. Сейчас не это важно. Я хочу две вещи. Чтобы ты… ну, простил меня, что ли, и чтобы поверил, что я тебя не сдавал, не подставлял, за твою спину не прятался. Просто мы не все правильно посчитали, и ситуация временно вышла из-под контроля. И в одну секунду ее нормализовать никак не получалось. Мы же первый месяц с телефонов не слезали, все пытались что-то сделать. А потом нам сказали, что готовится амнистия, что все уже решено. Указ президенту дважды приносили, если хочешь знать, а он не мог подписать, потому что все время оживлялись… ну про это потом как-нибудь. Тут разные команды, в Кремле и около, и очень аккуратно надо было двигаться, чтобы не обострять после всей этой заварухи, чтобы дополнительно врагов не нажить. Да в конце концов, не в этом же дело! Пусть даже я ссучился совсем, сбежал и оставил тебя в этой каталажке без поддержки и помощи, но теперь я здесь, и вот мы сидим с тобой вместе, и я у тебя прошу прощения за эту свою слабость. И что? Пошлешь меня куда подальше, всю нашу дружбу похоронишь, и каждый пойдет дальше сам по себе? Ты вспомни, Квазимодо, вспомни все, как оно было. Что, все это выбросить на помойку? Валяй, выбрасывай.

Он помолчал.

— Решай, короче. Либо забываем эту историю и все будет как раньше. Либо допьем этот пузырь, разойдемся и будем иногда перезваниваться с поздравлениями по поводу нашего общего дня рождения.

Этим своим рассказом про совхоз он меня просто оглушил. Всю мою обиду и злость, накопленную за месяцы в Лефортове, незыблемое ощущение собственной правоты, как будто унесло ветром. Я смотрел Фролычу в глаза, и мне было стыдно. Хоть сам я так и не мог вспомнить эту историю, но поверил ему сразу же, — он оказался лучше меня, потому что не только простил, не только понял, но и все эти годы молчал, а заговорил только сейчас, когда я пригрозил разрывом.

— Черт, — сказал я ему, — черт, черт… давай, Фролыч, не будем больше про это, хоть я про этот совхоз и не помню ни фига такого. Не было ничего: ни Белого дома, ни Ниццы, ни Лефортова. Забыли. А тебе спасибо.

— За что?

— За адвоката Эдуарда Эдуардовича.

— Какого Эдуардовича?

— Которого ты мне прислал в изолятор.

— Я тебе никого не присылал, — удивленно сказал Фролыч. — Я же говорю: за тобой там смотрел Мирон. А что за адвокат?

— Эдуард Эдуардович. Я не помню его фамилию. Вернее знаешь что — он ее не назвал, как странно. Просто имя-отчество. А я решил, что он от тебя.

— Почему?

— Слишком информирован. Все знает про нас с тобой. Ну, про Мосгаза — это неудивительно, в газетах же писали. Но он и про Штабс-Таракана знает, и про Джаггу, про амнезию нашу. Просто все. Я поэтому и подумал, что ты его подготовил.

— Да нет, — сказал Фролыч задумчиво. — Непонятно. Ладно, бес с ним. Зараз не об этом надо гутарить. У меня кое-какие новости. Ты, старик, должен знать, что твое многомесячное сидение было не просто так. Сейчас мы фактически у руля, наша команда, я имею в виду. Без нас в стране вообще ничего произойти не может, а с нами — произойдет только то, что мы захотим. Так что готовься. Завтра-послезавтра тебе поступит предложение. Я переговорил, и твое лефортовское сидение было у меня главным козырем. Охотников на это место, как понимаешь, по самое не могу, и у каждого свои ходатаи, но все согласились, что раз уж ты так пострадал, то тебя обижать не с руки. Подробно говорить не буду, чтобы сюрприз не испортить, но останешься доволен. Наливай еще по одной и протяни руку — там на полке блюдце с лимоном стоит.

Загрузка...