Меня зовут Константин. Когда я был маленьким, родители меня называли Костиком, а ребята во дворе и в школе — Костяном. А еще Костлявым и просто Скелетом. Но это детское прозвище оказалось недолговечным, потому что после истории со Штабс-Тараканом меня стали звать Квазимодо. Так меня называют и сейчас, но исключительно за спиной. В глаза меня так никто не называет, а обращаются по имени — Константин или Константин Борисович — и на вы, поскольку, и это я могу сказать без всякой ложной скромности, прошедшая уже часть моей жизни была прожита вполне достойно и добился я многого.
Такое не всякому удается.
Есть, конечно, люди, добившиеся существенно большего и занимающие намного более высокое положение, например мой лучший друг Фролыч, но я им нисколько не завидую, и вот почему.
Если бы меня попросили определить какое-либо мое личное качество, выделяющее меня среди прочих людей, то я бы оказался в некотором затруднении, потому что всю свою жизнь я старался вести себя так, чтобы совершенно ничем не выделяться. Если представить окружающую меня среду в виде плоской карты, состоящей из разноцветных геометрических фигурок, то фигурка, соответствующая мне, не имела бы никакой постоянной окраски, а приобретала бы цвет, гармонирующий с непосредственным окружением, и даже форму свою меняла в зависимости от того, кружочки, квадратики или треугольнички преобладают по соседству.
Прежде всего, именно этой незаметности я обязан тем, что свою жизнь обоснованно считаю удавшейся, потому что везде и всегда меня принимали за своего, и я никого не раздражал, как раздражают привлекающие внимание.
Но чтобы уж до конца быть честным, скажу здесь же, что это была не единственная причина, хотя и очень важная. Если вы посмотрите по сторонам, то непременно убедитесь, что таких незаметных, как я, в любом человеческом сообществе больше, чем воды в огурце. А везет, как мне, далеко не всем. Поэтому должно быть еще что-то, и оно, конечно же, было. Это что-то — мой друг Фролыч, которому я обязан ничуть не меньше, чем своему природному таланту приспособляемости.
Однако же одна, пренеприятная кстати, особенность у меня есть, но я о ней обычно никому не рассказываю.
У меня довольно редкое психическое заболевание. То есть, я на людей не бросаюсь, Наполеоном или индийским вице-королем себя не считаю, но страдаю, как говорят врачи, от особой формы аффектогенной амнезии. Амнезия — это полная или частичная потеря памяти. Аффектогенная амнезия — это когда человек напрочь забывает всякие очень для него неприятные события, а все остальное нормально помнит. У него внутри срабатывает какая-то блокировка, защищающая его от неприятных воспоминаний. Так вот: некоторая необычность моего медицинского случая состоит в том, что у меня все ровно наоборот — все спокойные периоды моей жизни будто затянуты серой пленкой, а хорошо и по-настоящему ярко помню я по преимуществу, то, от чего нормальный аффектогенный амнезик полностью избавлен.
Даже самые нормальные люди, как правило, практически не помнят, что с ними происходило в первые три года жизни. Я тоже не помню — все, от самого первого дня моей жизни (который я, удивительным образом, помню) и на протяжении целых трех лет, как будто стерто ластиком. Предположим, что это нормально. Но я и потом ничего не помню, вплоть до четвертого класса начальной школы, когда развернулась история вокруг папаши Фролыча. Если бы я был обычным аффектогенным амнезиком, я бы, скорее всего, именно эту историю забыл, а все остальное помнил бы. Так считают врачи. Поэтому они и говорят, что у меня особый случай.
Мое самое первое детское воспоминание, если не считать непосредственно дня появления на свет, — это не мама с ложкой и не папа с ремнем. Я помню лестничную площадку в подъезде, на которой я стою в коротких серых штанах на бретельках и белой рубашке. На эту лестничную площадку выходят две высокие коричневые двери — одна наша, а вторая соседская — и еще одна дверь, затянутая проволочной сеткой. Это лифтовая дверь. А напротив меня стоит мой сосед и ровесник Гришка Фролыч в сатиновых шароварчиках и синей рубашке в полоску.
Вот что еще интересно с медицинской точки зрения — на это все врачи обращали внимание, — что все мои воспоминания непременно связаны с Гришкой Фролычем. Есть Фролыч — все помню до мельчайших деталей, нет Фролыча — сплошная серая пелена. Как будто ничего со мной не было, а просто я в промежутках от одного появления Фролыча (или даже простого упоминания о нем) до другого находился в анабиозе. Причем нельзя сказать, что именно с Фролычем у меня связаны какие-то неприятные ассоциации, он был моим первым и единственным другом. Поэтому врачи предполагали сперва, что мой особый случай — не такой уж и особый, просто наша с Фролычем дружба была настолько захватывающей и яркой, что когда я был не с ним, то чувствовал себя глубоко несчастным, поэтому периоды разлуки моя ущербная память блокировала.
Совершенное недоумение у врачей вызвало то, что у Фролыча обнаружилось то же самое психическое расстройство, что и у меня. Он помнил самый первый свой день в роддоме, потом провал был в памяти на три года, и сразу же лестничная площадка, три двери, а напротив него я — в серых штанах и праздничной белой рубашке. Праздничной — потому что у меня день рождения. И у Фролыча тоже день рождения. И еще Новый год. Первое января.
Про день рождения надо сказать особо. Потому что это первая, пожалуй, загадочная штука во всей нашей с Фролычем истории. Дело в том, что уже в нежном трехлетием возрасте мы непонятно каким образом, но совершенно доподлинно знали, как смухлевали и его, и мои родители с нашим днем рождения. Мы с Фролычем появились на белый свет практически одновременно, в одном и том же роддоме и за несколько буквально минут до наступления Нового года. И наши родители, не сговариваясь, потому что они тогда знакомы не были, уломали директора роддома, чтобы он записал наше рождение не в старом году, а новом. Эти несколько остававшихся до полуночи минут делали нас с Фролычем на год старше, а значит, и призыву в армию мы подлежали бы на год раньше. Вот, чтобы этого избежать, родители и надавили на директора роддома.
Мои всегда считали, что Фролыч мне эту историю рассказал, узнав каким-то образом от своих. А старики Фролыча были уверены, что как раз наоборот. Вот только объяснить, откуда Фролыч знает, как был одет его папаша во время разговора с директором роддома, и откуда мне известно, какими именно аргументами воспользовался мой батя, они никак не могли. А мы это точно знали. Даже сейчас картинка перед глазами стоит — туманная, как будто через запотевшее стекло смотришь, но если напрячься, то вполне разборчивая.
Сначала я за свою психическую болезнь винил родителей — может, они непосредственно перед моим зачатием, да и после него, пили какую-нибудь гадость или курили как два паровоза, или отец как-то неправильно с матерью обошелся, причинив ей физическое или душевное страдание, повлиявшее на мое внитриутробное развитие. Мало ли что может быть в семейной жизни. Но когда я узнал, что у Фролыча то же самое, что и у меня, то на родителей думать перестал.
Один наш с Фролычем знакомый чудак, сильно интересовавшийся всякими летающими тарелками и пришельцами из космоса, узнав, что мы родились в одно и то же время и в одном и том же месте, выстроил вокруг нас целую теорию про неведомую космическую силу в виде луча, которая как раз в момент нашего рождения непонятным образом воздействовала на грауэрмановский роддом, превратив нас в нетипичных аффектогенных амнезиков. Он еще говорил, что такие случаи в истории известны, но все они происходили, когда современной медицины не было, и если бы советские врачи занимались не своим псевдонаучным шарлатанством, а серьезно отнеслись бы к эзотерическим знаниям, то их бы наш с Фролычем случай совершенно не удивлял.
Я вам сейчас объясню, как работала моя (и Фролыча тоже) дефектная память. Вот например, то самое новогоднее утро на лестничной площадке, которое мы оба помним. И день, когда раскрутилась история вокруг отца Фролыча, спустя восемь лет. Все эти восемь лет, как утверждают мои родители, я был совершенно нормальным ребенком, и никаких проблем с памятью у меня не возникало. А в тот день, когда случилась история с Фролычем и его отцом, у меня все предыдущие восемь лет как будто затянулись серой занавеской. Не то чтобы я перестал узнавать родителей или там одноклассников или забыл, чему меня в школе учили целых четыре года, с этим, как это ни странно выглядит, все было в порядке, но вот спроси меня, о чем я думал вчера или позавчера и что чувствовал, хорошо мне было или плохо — все это как в тумане. Такой провал на целых восемь лет. Нас в классе, к примеру, было тридцать шесть человек, и в то чертово утро, когда эта самая история приключилась, я каждого из них в лицо знал, и по имени, и по кличке, и кто из них отличник, кто двоечник, кто друг, кто враг, — все такое. Но все они были для меня не живыми людьми, а будто бы картонными фигурками с подписями — как какую фигурку зовут. И потом вот всю жизнь так же точно было. Как если бы я через реку переправляюсь по белым камням: постоял на одном — прыг на следующий, а между камнями расстояние в годы. И вся моя жизнь как раз из поочередного стояния на этих белых камнях состоит, а все, что между ними, не считается, будто бы и не было ничего, хотя сам факт продвижения вперед нормально фиксируется сознанием.
Вот я сказал про жизнь, состоящую из стояния на белых камнях, и хочу уточнить. Может так показаться, что я на очередном камне просто отдыхал, готовясь к очередному прыжку. А на самом деле совсем наоборот. Самое важное в моей жизни происходило во время этого стояния, а в полете от камня к камню я не жил, а просто существовал, потреблял пищу, спал, овладевал знаниями, я даже Фролыча женил во время одного из таких прыжков: постоял на камне, прыгнул — и мы уже в загсе, а я у Фролыча свидетелем. И еще одна важная вещь. По всей моей жизненной истории получается, что вот эти самые камни, если пользоваться аналогией с переправой через речку, должны быть непременно черного цвета. Потому что все самое неприятное, что у меня в жизни было, происходило как раз на этих камнях. Неприятное даже не столько потому, что случалась какая-то беда, хотя и этого было предостаточно, а потому, что на камнях я вдруг каким-то непостижимым образом начинал выделяться, а это всей моей природе было просто противно. Но я вот сказал, что камни белые, и ничуть об этом не сожалею, потому что задерживаясь, на них, я жил, и без них у меня вообще никакой жизненной истории не было бы, а получилась бы в результате только черточка между двумя датами.
Итак, с Фролычем я познакомился в трехлетием возрасте, в свой и его день рождения, совпавший с первым днем нового года. Было темное новогоднее утро, родители крепко спали, а я тихо сполз со своей кровати, оделся и на цыпочках пробрался в общую комнату, где стояла елка. Она была высокая, до самого потолка, и от нее пахло лесом. На елке висело много всяких игрушек и самодельных разноцветных гирлянд. Но сейчас меня интересовала не елка, а лежащие под ней подарки. Там должен был быть подарок от Деда Мороза к Новому году и от папы с мамой к дню рождения. Я нащупал под елкой квадратный предмет в шершавой оберточной бумаге и еще наткнулся на холодное и железное. От этого железного пахло краской и новенькой резиной. Когда я понял, что это настоящая педальная машина, я очень обрадовался. Я так обрадовался, наверное, потому что всю свою предыдущую жизнь мечтал о педальной машине. Я так думаю, что я о ней мечтал, хотя и уверен, что увидел ее в тот день впервые. Я сразу захотел сесть в эту машину и поехать в далекие страны. Даже забыл про квадратное в шершавой бумаге. Но тут случилось нечто странное. Я хотел сесть в машину, а меня как будто чья-то рука тащила к входной двери. Я упирался, а она меня тащила. И вот я уже стою на лестничной площадке, а передо мной мальчишка в синей полосатой рубашке и сатиновых шароварах.
Я только запомнил, что у него были совсем белые волосы, как снег за окном, и круглые глаза слегка навыкате. Еще я почувствовал странную вещь, которую тогда никак не мог высказать, потому что был совсем маленький и глупый. Я эту вещь почувствовал, но не понял. Понял уже потом, когда вырос. Я почувствовал, что вижу очень какого-то близкого мне человека, который как будто я сам, только и разницы, что я рыжий, а он белобрысый. И если он что сделает, то в тот же момент я это самое сделаю. Что он подумает, то и я подумаю. Что он захочет, того же и я захочу.
Если ему плохо будет, то и мне плохо, а если ему хорошо, то и мне хорошо. Что мы с ним совсем свои, такие свои, что даже папа и мама по сравнению с этим чужие. Когда я немного вырос, я узнал, что есть такое слово «друг». Вот тогда я и понял, что почувствовал, увидев его впервые: что он и есть мой единственный, настоящий друг на всю жизнь.
Это такое было странное и замечательное чувство, что я вовсе не удивился, узнав, что и у него сегодня день рождения. Я побежал обратно в квартиру, выкатил свою новую педальную машину, на которой я только что собирался поехать в далекие страны, и подарил ему насовсем. А он, как оказалось, нашел под своей елкой красный трехколесный велосипед с блестящим звонком и тут же подарил его мне. Я принес ему шершавый бумажный квадрат, так и не заглянув внутрь, а он мне — индейский головной убор с перьями.
Мы еще долго дарили друг дружке всякие вещи — свои и родительские, просто остановиться не могли. Я так думаю, что я в жизни, хоть и был иногда счастлив, но таким счастливым, как в то новогоднее утро, не был никогда. (Во всяком случае до того момента, пока родители не проснулись.) Это вот ощущение счастья у меня наступило и все усиливалось и усиливалось вовсе не из-за того, что у меня появился красный велосипед или все остальное прочее, что мне Фролыч натаскал из своей квартиры; я все счастливее становился как раз из-за того, что сам дарил ему всякие вещи, и, чем больше дарил, тем лучше мне делалось на душе. В какой-то момент, кажется, после того как он мне вытащил волчью голову, я ему в ответ принес отцовский фотоальбом. Я ему отдал фотоальбом, и такая волна какого-то неземного блаженства меня охватила, что я прямо тут же на лестничной клетке и описался от счастья. Я и сейчас помню, как испугался, подумал, что он будет стыдить меня, что я — как маленький.
Так оно и случилось. Он, когда увидел, выставил в мою сторону указательный палец и засмеялся. Это был очень противный смех, такое заикающееся взвизгивание, которое невозможно было слышать, а хотелось спрятаться или убежать.
Вот только убежать я не успел, и это очень хорошо получилось, потому что иначе не знаю даже, как сложилась бы моя жизнь.
Я просто заплакал. Не столько даже от стыда или обиды, как потому, что мне страшно и больно стало потерять насовсем быстро съеживающееся чувство непостижимого родства, а оно исчезало на глазах под аккомпанемент напоминающего ослиный крик издевательского смеха.
Не знаю уж, что он там почувствовал в этот момент, но смеяться перестал, подошел ко мне, обнял и поцеловал в щеку. Очень серьезно, я бы сказал — даже торжественно.
И знаете что — в секунду все вернулось! Будто бы и не было ничего — ни мокрых штанов, ни смеха, ни страха потери. Опять был целый мир где-то рядом, а здесь, на лестнице, мы вместе, а он обнимает меня и прижимает к себе.
Правда, прижимал он меня довольно аккуратно — штаны были все же мокрыми, — но и этого мне было более чем достаточно.
Потом родители проснулись, и началась, как теперь принято говорить, разборка. За мокрые штаны влетело, само собой, но еще оказалось, что Фролыч, помимо прочего, умудрился мне подарить наградной отцовский пистолет. Как уж он его из сейфа вытащил, никто не знает толком: Так вот и познакомились наши родители. Как сейчас помню: папаша Фролыча в брюках с синими лампасами и белой нижней рубашке с вышивкой на груди стоит у нас в большой комнате у елки, а мой батя протягивает ему коричневую кобуру, и лицо у него такое все извиняющееся.
Меня батя никогда пальцем не трогал. Телесные наказания в семье у нас не были приняты. Разве мать иногда выдаст поджопник, но это как-то несерьезно было, и я даже не плакал. А вот в тот день, как я думаю, я очень был близок к тому, чтобы получить по первое число. Потому что, когда все вещи вернулись на свои места, отец раскрыл красный плюшевый фотоальбом, подаренный мной Фролычу, и стал просто весь белый как снег. У него даже руки заходили ходуном. Мать заглянула в альбом и ойкнула. Она еще спросила у отца: «Ты думаешь — он видел?» — а батя ей шепотом: «Эти своего не упустят». Потом они из альбома фотографии выдирали, резали их ножницами и топили мелкие кусочки в унитазе.
Я сразу понял, что, подарив Фролычу этот альбом, я сильно подвел своих родителей, хотя уразуметь, почему подвел и каким именно образом, никак не мог. Теперь-то я думаю, что в альбоме были фотографии отца с какими-то людьми, которых посадили либо за генетику, либо за космополитизм. Вот он и испугался, когда этот альбом попал в руки полковнику МТБ. Хотя, скорее всего, Гришкин отец в альбом так и не заглянул. Ему не до того было, ему надо было поскорее наградной пистолет вызволять.