Лучше всего мне всегда было, когда окружающие люди меня просто не видели. То есть видели, конечно, но не меня, а как бы сквозь меня — я об этом говорил уже. А хуже всего, когда вот эта моя прозрачность вдруг исчезала, и я оказывался вдруг у всех на виду, будто нахожусь на прицеле сразу у целой сотни пушек. Меня от этого просто трясти начинало — ощущение как палец в розетку нечаянно засунул.
В первый раз я это испытал, когда случилась история с отцом Фролыча.
Я до этого времени вообще не знал, что такое ненависть. Слово-то я знал, оно в книжках часто попадалось, и самому нередко приходилось говорить, что вот «манную кашу я ненавижу». Но это было просто слово, а вот с тем, что оно означает, я никак не сталкивался.
Сразу надо сказать, что с отцом Фролыча у меня отношения с самого начала, с той самой вакханалии обмена подарками, как-то не заладились. Он меня невзлюбил, и проявлялось это постоянно, как только я попадался ему на глаза. Играем мы с Фролычем или уроки вместе делаем, а он зайдет в комнату и так посмотрит, что сразу все понятно. Что-то было у него такое во взгляде, от чего мне сразу делалось неуютно. Он тоже вроде бы сквозь меня смотрел, но не так, будто я есть, а он меня не замечает, а так, будто бы меня просто нет и никогда не было.
Но, по сравнению с тем, что потом случилось, это были просто цветочки.
Я с самого начала расскажу.
У меня выпадение из памяти воспоминаний о предыдущей моей жизни и переход в новое состояние всегда происходили одинаково. Перед глазами вспыхивал очень яркий белый свет, и одновременно раздавался громкий, но мелодичный звук — какое-то «ум-па-ра-рам». Я от этого дергался всем телом и сразу оказывался в иной реальности.
Я все время говорю про пропажу воспоминаний, но это не совсем правильно. Воспоминания никуда не девались, я все помнил, но как-то совсем по-другому. У меня сохранялось знание, но напрочь исчезали ощущения. Так бывает, когда отсидишь, например, ногу. Смотришь на нее, понимаешь, что это не какое-то бревно, а твоя собственная нога, про которую тебе все совершенно известно, но чувствовать ты ее не чувствуешь. Она твоя, и в то же самое время совершенно чужая.
А когда вспыхивал белый свет, ко мне приходили ощущения. Если до вспышки все было как бы с кем-то другим, а не со мной, то сразу после нее будто разрушался такой невидимый колпак, отделявший меня от всего остального мира. Я как-то прочел в одной книжке, что так обычно бывает с эпилептиками за мгновение до наступления припадка — резко обостряются все чувства. От эпилептика я отличался тем, что, во-первых, никаких припадков со мной так и не случалось, а во-вторых — у эпилептиков это состояние довольно-таки кратковременное, а у меня оно могло продолжаться часами или даже несколько дней. Потом колпак возвращался на место.
Когда я этот фокус с исчезновением и появлением ощущений уже смог в словесной форме описать, родители, понятное дело, переполошились, и меня стали проверять на эпилепсию. Несколько раз меня таскали на элекгроэнцефалограф, но он ничего такого не показал, даже повышенную эпиактивность установить не удалось, и меня оставили в покое, ограничившись уже упомянутым выше диагнозом.
Была вспышка белого света в то утро, когда мы с Гришкой передарили друг другу родительские вещи, или нет, я не припоминаю. Наверняка была, но я тогда был маленьким и вполне мог не обратить на нее внимания. А вот спустя восемь лет я эту вспышку и сопутствующую ей мелодию уже зафиксировал своим сознанием и с тех пор отмечал уже каждый раз.
Это случилось в школе, во время урока. Открылась дверь, и в класс ворвалась невысокая женщина в темносиней юбке и белой блузке. Спереди юбку оттопыривал мощный живот, а сзади — не уступающий ему по массивности зад, из-за чего юбка натянута была настолько сильно, что казалось, будто от талии и до колен женщина была просто покрашена синим. Сквозь блузку просвечивал розовый бюстгальтер, а вокруг шеи у женщины был повязан шелковый пионерский галстук. И в моей пустой голове немедленно возникла первая частица знания: эта лупоглазая тетя — наша пионервожатая Людмила Васильевна Куздрыкина. Именно так к ней следует обращаться, и ни в коем случае не называть Люсей, Людой, Милой, а уж тем более — Куздрей. Иначе будет плохо.
Куздря строго посмотрела на меня и сказала:
— Шилкин, немедленно в пионерскую комнату.
В пионерской комнате под красным пионерским знаменем сидел дядечка в черном костюме. На столе перед ним лежал потрепанный блокнот. Куздря встала у окна, опершись попой о подоконник.
— Садись, Шилкин, — приказала она. — Вот товарищ из газеты. Он хочет написать большую статью про нашу школу и про нашу пионерскую организацию. И ты, как советский пионер, должен ему помочь.
Я очень обрадовался, потому что сразу понял, что в этой газете будет моя фамилия, и все узнают, что я — настоящий советский пионер.
— Тебя Костей зовут? — спросил дядечка из газеты. — Константин. Хорошее имя. Ты смотрел такое кино «Константин Заслонов»? Про войну?
Кино я не смотрел, но согласительно кивнул головой, потому что не хотел, чтобы дядечка подумал, будто я некультурный и не смотрю хорошие фильмы про войну.
— Ну вот и хорошо, — продолжил дядечка. — Людмила Васильевна мне сказала, что ты дружишь с Гришей Фроловым.
Как только он сказал про Гришку, мне стало тревожно. Мне тут же, как по заказу, воткнулось откуда-то снаружи в голову, что сегодня я сидел за партой один, а его место пустовало. И что у него дома какая-то беда, и как-то эта беда связана с тем, что уже три дня я не видел во дворе черной «Победы», на которой его папашу возили на работу.
— Ты знаешь, кто его отец? — неожиданно спросил дядечка.
— Дядя Петя — военный, — честно озвучил я очередную всплывшую у меня в голове частицу знания. — Он — генерал-майор.
— Этот дядя Петя, — ласково объяснил мне дядечка, — никакой не военный. Он — преступник. Он арестовывал невинных людей, сажал их в тюрьму. Там их пытали и убивали. Теперь его разоблачили и будут судить.
У меня стало холодно в животе и зашумело в ушах. Я смотрел на дядечкин рот, из которого неторопливо вылезали слова про Гришкиного папашу, и ничего не понимал. Я как-то вдруг перестал понимать, про что он мне говорит. И зачем он мне про это говорит. Просто хлопал глазами весь красный и молчал.
Тут вклинилась Куздря. Оказывается, у нас после уроков должно быть пионерское собрание, и дядечка-журналист специально приехал, чтобы поприсутствовать на этом собрании, а потом написать в газету статью. И вчера Куздря долго говорила с Гришкой, что он должен выступить на этом собрании и, как настоящий пионер, сказать всякие слова, что он своего папашу считает преступником. Вот про это журналист и должен был написать в свою газету, как пионеры осуждают извращения линии партии и так далее. Но Фролыч сегодня в школу не пришел, и телефон у него дома не отвечает.
— Мы ведь не можем отменить это пионерское собрание, — говорила Куздря брякающим железным голосом. — Это был бы просто позор для нашей организации. И для школы. И для всего района. Вот товарищ напишет в газету, что у нас хромает пионерская дисциплина. Мы этого допустить не можем, Шилкин. Правда?
Я машинально кивнул головой. Никак не хотелось, чтобы про нашу школу плохо написали в газете.
— А ты читал, Костя, про пионеров-героев? — спросил дядечка. — Конечно, читал. Все они были очень принципиальные. Всегда ставили общественные интересы выше личных. Вот, например, Павлик Морозов. Или другие герои. Когда я был пионером, я всегда хотел быть похожим на Павлика Морозова. Ты тоже, конечно, хочешь быть, как он. Да, Костя?
Я посмотрел на висящий на стене плакат с Павликом Морозовым. На этом плакате Павлик куда-то шел — он весь был такой летящий, с развеваюшимися светлыми волосами, в белой рубашке и с отглаженным красным галстуком на груди. Очень красивый. Я сразу понял, что хочу быть на него похожим. Павлик Морозов был настоящим пионером-героем. Он боролся с кулаками, которые были против революции и угнетали крестьян. Его родной отец, хоть и не был кулаком, но тайно этим кулакам помогал и боролся против советской власти. Тогда Павлик не побоялся и рассказал комсомольцам и коммунистам, что его отец — враг советской власти, и комсомольцы вместе с коммунистами собрались и расстреляли его отца. Потом Павлик пошел в лес с другим мальчиком, чтобы собирать клюкву, а кулаки решили отомстить ему за то, что он разоблачил родного отца, подстерегли его и убили из засады. У нас в учебнике была такая картинка, как злые кулаки окружили Павлика и готовятся его убить, а он стоит, как на плакате, с развевающимися волосами и в красном галстуке, и у его ног лежит лукошко с клюквой. А из-за дерева выглядывает тот самый его друг, с которым они пошли в лес. Он потом прибежал в колхоз и рассказал, как убивали Павлика, и всех кулаков арестовали и расстреляли.
— Хочешь помочь своей школе? — это снова дядечка. — Своей пионерской организации?
— Вот что, Шилкин, — сказала Куздря, не дождавшись даже, пока я согласно кивну головой. — Сейчас после звонка мы с тобой и с Николаем Федоровичем пойдем в физкультурный зал. Там будет общее собрание всей пионерской дружины. Сначала я расскажу про отца Гриши Фролова, а потом выступишь ты. Знаешь, что тебе нужно будет говорить? Ты скажешь, что дружил с Фроловым, потому что считал его настоящим пионером. Но он оказался трусом и не пришел на собрание, потому что побоялся посмотреть в глаза своим товарищам, после того как его отец оказался преступником. Поэтому ты больше не можешь с ним дружить и предлагаешь исключить его из нашей пионерской организации. Понял, Шилкин?
Она это сказала очень спокойно, даже ласково, но я сразу почувствовал, что ласковость эта — как урчание в водопроводном кране, когда вдруг на минуту отключилась вода: вот-вот оно оборвется и загрохочет мощная струя. Стоит мне промедлить с ответом, как пружинка, на которой держится ее спокойствие, соскочит, на щеках у Куздри выступят пунцовые пятна, глаза побелеют от ярости и еще больше вытаращатся, пальцы скрючатся как у страшной ведьмы из сказки, и она завопит, обзывая меня бестолочью, фашистом, шпаной, дефективным выродком и уродским кретином, которому не место в советской школе.
С плаката на стене ясными глазами смотрел Павлик Морозов, и я позавидовал ему — его отец был заодно с кулаками, и ему было легко и просто, он сам знал, что надо делать, на него не орала никакая Куздря, и еще у него не было такого друга, как Гришка Фролыч, которого непременно надо было исключить из пионеров, чтобы помочь своей школе и пионерской организации. Павлика убили кулаки, и он стал пионером-героем, а меня просто исключат из школы как бестолочь и дефективного выродка.
— Ты себя хорошо чувствуешь, Костя? — обеспокоенно спросил Николай Федорович. — У тебя ничего не болит?
— Воспаление хитрости, — рявкнула Куздря, с трудом сдерживаясь. — Так что, Шилкин? Тебе все понятно?
Ничего понятно мне не было. Я знал только одно — я никогда не смогу сказать ей «нет». Но и сказать при всех вслух, что Гришка Фролыч — трус и сын преступника, и его за это надо погнать из пионеров, тоже не смогу. Да меня только от одной мысли, что я буду стоять на сцене, и на меня будет смотреть вся наша пионерская организация и слушать, как я предаю своего лучшего друга, сразу заколотило. Выход был только один — согласиться, и ждать, что перед тем, как она на собрании поднимет меня и заставит выступать, случится что-нибудь, какое-нибудь чудо. Например, придет сам Фролыч, или произойдет землетрясение, или… не знаю что.
Я кивнул головой.
— Вот и хорошо, — с ноткой торжества произнесла Куздря, глядя на меня тем не менее с подозрением. — Пять минут до звонка осталось, и сразу пойдем. Только без фокусов у меня. Ты в уборную не хочешь, Шилкин? Если хочешь — иди сейчас. С собрания не отпущу.
Подсказанный ею гениально простой выход из положения мгновенно оказался тупиком. Но почему-то мне вдруг стало легче. Ведь только что я никакого выхода не видел, кроме землетрясения, а он был прямо перед глазами: сбежать в уборную, засесть там, как будто схватило живот, и сидеть, пока им всем не надоест. Но если есть один выход, пусть и перекрытый Куздрей еще в замысле, то могут быть и другие, надо только хорошо подумать.
В физкультурном зале, который при наступлении всяких торжественных событий использовался как актовый, было пасмурно и гулко. На сцене стоял покрытый красной скатертью стол, за которым уже сидели Дина Дюжева, наша председательша совета дружины, и комсомольский секретарь Тофик из 10 «Б». Пустующий стул между ними был предназначен для Куздри. Она усадила меня на первом ряду, прямо перед своим стулом, и я оказался там совсем один, потому что все остальные пионеры сгрудились позади.
— Четвертый «А», — скомандовала Куздря, поднявшись на сцену. — Все быстренько встали. Вот так. И перешли дружно вперед. Миронов и Гавриш, — вам особое приглашение нужно? Ну-ка давайте в первый ряд, чтобы я вас хорошо видела.
От соседства с Мироновым я испытал очень нехорошее ощущение. Он был второгодником, в пионеры его приняли самым последним, и он меня не любил. Все время приставал. Был такой случай в позапрошлом году, когда я стоял в школьном дворе с Мариной Голубевой из нашего класса, и тут из-за угла школы вышел Мирон и сразу направился ко мне. «Ты чего тут прохлаждаешься?» — спросил он и — не дожидаясь ответа, еще спросил: «Хочешь я тебе ебальник начищу?» Я тогда еще не знал таких слов, но почувствовал угрозу и на всякий случай сказал, что не хочу. Мирон постоял рядом, посмотрел на меня презрительно и снова исчез за углом, будто бы за тем именно и приходил, чтобы спросить вот это самое. Когда он ушел, я повернулся к Маринке и спросил, что такое ебальник, а она покраснела и сказала, что, как ей кажется, это что-то вроде лица.
Вот и сейчас Миронов, пересаживаясь рядом со мной, сделал вид, что споткнулся и плюхнулся ко мне на колени, а весил он, несмотря на свою костлявость, довольно много. И еще он сделал вид, что никак не может встать, поэтому обхватил меня своими ручищами и начал раскачиваться вместе со мной на стуле.
— Э-э-э! — шипел он при этом мне на ухо. — Э-э-э! Иуда! Друга предавать будешь? Ну, давай.
— Заткнись, — тихо приказал Серега Гавриш, и Миронов немедленно замолчал.
Гавриша слушались и уважали. Даже учителя относились к нему с некоторой опаской — его отец был каким-то большим начальником по учительской части. Даже злобная Куздря перед Гавришем как-то терялась, во всяком случае не орала на него и не обзывала идиотским кретином. И когда он предложил принять Миронова в пионеры, это тут же и случилось. Хотя Миронов и говорил всем, что ему В пионерах делать нечего, но понятно было, что он рад, и с тех пор он с Гавришем был не разлей вода.
Тем временем под барабанный бой из пионерской комнаты принесли знамя, мы все встали, отсалютовали как положено, уселись обратно, и Куздря начала свою речь. Я сначала не очень понимал, про что она говорит — какой-то съезд партии, дорогой Никита Сергеевич, еще что-то. ©на долго про это рассказывала, все устали, и сзади начали бросаться жеваной бумагой. Но тут она перешла к уже понятному, и бросаться прекратили.
— И вот нашлись такие подлецы и изменники, — орала Куздря, потрясая кулаком, — которые воспользовались всем этим и стали расправляться с честными советскими людьми. Они их специально арестовывали, потому что сами были фашистами и выродками и завидовали честным людям, которые любили нашу советскую Родину. Эти враги бросали невинных людей в темные подвалы, пытали и расстреливали. Они хотели расстрелять весь наш народ, но весь народ расстрелять нельзя. Их всех разоблачили как фашистов и преступников, и они понесут суровое наказание.
Я представил себе длинную вереницу злодеев в фашистской форме, сгибающихся под тяжестью огромного бревна с надписью «суровое наказание», и мне вдруг стало смешно. Я еще представил себе, что на этом бревне своим необъятным задом сидит Куздря, и даже пожалел злодеев, хоть они и были подлецами и изменниками.
Когда я вырос, то узнал, что в то самое время разоблачали культ личности Сталина, и отец Фролыча, работавший когда-то под началом Абакумова, попал, как говорится, под раздачу. Но там, в спортзале, я этого по малости возраста понимать не мог, и мне было по-настоящему жутко, что рядом со мной, на той же лестничной площадке, жил такой матерый враг, приходившийся моему лучшему другу Фролычу родным отцом.
Вот тут-то, как только я это сообразил, про матерого врага, на меня и сошло озарение. Я вдруг понял, что надо говорить, чтобы Гришку не исключили из пионеров, и меня тоже, с ним за компанию. Я даже подпрыгнул на стуле, потому как обрадовался, что мне пришла в голову такая гениальная мысль.
А Куздря все бушевала на сцене.
— И сегодня на нашем собрании как раз и должен был выступить пионер Фролов. Он вчера мне обещал под честное пионерское слово. Но он сегодня даже не пришел в школу, побоялся посмотреть в глаза своим товарищам. Этим самым он совершил поступок, недостойный пионера и нашего советского школьника. Он подвел всю нашу школу и пионерскую организацию. Я сейчас даю слово вашему товарищу пионеру Шилкину. Шилкин! Иди сюда!
Я покосился на Миронова, ожидая, что он меня опять обзовет Иудой, но тот сидел молча. Не хотел идти против Гавриша.
Я поднялся на сцену.
— Мы все знаем про пионеров-героев, — сказал я, глядя прямо на журналиста Николая Федоровича, сидящего на последнем раду со своим блокнотом. — Был такой пионер Павлик Морозов. Он был настоящий герой и не пожалел родного отца, когда узнал, что тот помогает кулакам.
Я помню, как в этот момент мне вдруг стало страшно совсем по-настоящему. Потому что именно сейчас надо было решать — сделать ли так, как хочет Куздря, или исполнить свой гениальный замысел. Когда вот так бывает страшно, то кажется, будто ты только что съел сто порций мороженого, и эти порции внутри склеились в холодную веревку, которая как удав сжала все кишки и стала их давить. А дальше все случилось как тогда, под елкой, когда меня непонятная сила потащила из квартиры, и я заговорил дальше.
— Гриша Фролов — тоже настоящий пионер-герой, как Павлик Морозов. Он узнал, что его отец против советской власти. И он решил, что он сам арестует своего отца и сдаст его в милицию. У них дома есть настоящий пистолет, и Грища знал, где он лежит. Он достал пистолет, подошел к своему отцу и сказал: «Руки вверх, ты арестован». Но его отец стал сопротивляться, он вырвал у Гриши пистолет и хотел его застрелить, но потом передумал и просто ударил Гришу пистолетом по голове. Поэтому Гриша не пришел сегодня в школу, потому что он лежит дома раненый.
Я старался не смотреть в сторону Куздри, я понимал, что сейчас она заорет своим противным голосом, и я не успею договорить. Поэтому я зачастил, глядя в потолок:
— После того как Павлик Морозов разоблачил своего отца и его расстреляли, кулаки решили отомстить Павлику: они подстерегли его в лесу и убили, и теперь тоже всякие враги хотят отомстить Гришке Фролову за то, что он такой смелый и принципиальный. Вот они и решили, чтобы здесь на собрании исключить его из пионеров, как будто он просто струсил и не пришел, а на самом деле он лежит раненый, и мы должны им гордиться, а не исключать его, потому что он взаправду герой.
Тут я уже решил взглянуть на Куздрю. Она сидела совершенно окаменевшая, с багровыми пятнами на щеках и раскрытым от изумления ртом. Потом рот захлопнулся, и я даже услышал, как лязгнули зубы.
— Ты! — прошипела она. — Шилкин! Ну, Шилкин! Ты здесь! Своим товарищам-пионерам! Врешь в глаза! Да ты знаешь что! Вылетишь сейчас! В два счета! Из школы! Из пионеров! С дружком своим вместе!
У меня неожиданно прорезался голос.
— Не имеете права! — завопил я на весь зал. — Не имеете! Я честное пионерское даю! Вот тут дядечка из газеты сидит! Проверяйте! Все проверяйте! А так не имеете права! Вы сами, Людмила Васильевна, нарочно все это устроили, чтобы Фролыча исключить. Вот про вас и напишут в газете, кто вы есть. Вы, Людмила Васильевна, и есть самая настоящая врагиня. Вот!
Вот после этого крика у меня вдруг пропали все силы. Будто бы из воздушного шарика выпустили весь воздух, он вышел со свистом, шарик обмяк и съежился. Мне стало все безразлично. И я заплакал, очень громко. Но мне настолько было все равно, что даже не было стыдно. А кругом все замолчали и только смотрели, как я плачу.
Тут Гавриш поднял руку.
— Людмила Васильевна, — сказал он, — а можно… Мы с Мироновым можем сбегать сейчас домой к Фролову. Тут близко. И тут же обратно.
— Отлично, — с какой-то яростной злобой закричала Куздря, тыча в меня толстым пальцем с облезшим красным маникюром. — Отлично! Вот сейчас мы во всем разберемся. Значит, так. Никто никуда не уходит. Гавриш, Миронов, Дюжева! Быстро к Фролову домой и немедленно сюда. Сейчас все будет понятно. Ну, Шилкин, смотри. Еще есть у тебя возможность все исправить. Признайся честно, что ты все это придумал.
Сил у меня хватило только на то, чтобы помотать головой. Слезы продолжали литься без остановки, еще потекло из носа, и началась икота. Зверская какая-то, как кукареканье. Но никто не смеялся. Все смотрели на меня и молчали. Даже жеваной бумагой никто не бросался. Я сквозь слезы видел, как к Куздре подошел дяденька-журналист, что-то тихо сказал, она покивала головой и проводила его до выхода из зала, а потом вернулась на сцену и зашелестела у меня за спиной какими-то бумагами.
Я стоял перед всеми, будто у позорного столба, плакал и икал.
Потом журналист вернулся в зал и встал у окна, через минуту буквально влетели Гавриш и остальные, и я понял, что мое время кончилось. На лице у Гавриша было написано какое-то непонятное торжество.
— У Фролова врач, — закричал Гавриш прямо с порога, — нас к нему не пустили. У него целых два врача, и еще нянечка, ему укол делают. Его в больницу хотят забрать. Нам врач сказал, что с ним нельзя разговаривать.
Я думал, что раньше в зале было тихо. На самом деле, только тут я понял, что такое настоящая тишина. А еще я испытал такое торжество, будто в одиночку выиграл тяжелую и страшную войну, даже трясучка от нахождения в центре всеобщего внимания пропала. Я повернулся к Куздре, затопал ногами и заорал что-то невнятное, показывая на нее пальцем, и весь спортзал, все наши ребята тоже заорали и затопали.
Она вскочила и вылетела вон из зала, а мы продолжали топать и орать.
Дальше не помню точно, я шел, меня о чем-то все время спрашивали, но я просто отмахивался и шел, забрал в классе портфель, потом пальто в раздевалке, вышел на улицу, и там меня остановил журналист. Он хмурился и был очень недоволен.
— Ну заварил ты, Костя, кашу, — сказал он. — Это я просто-таки в кино сходил, можно сказать. Ну, теперь признавайся — придумал все? Про пистолет? И все остальное?
— Ничего я не придумал! — заорал я на всю улицу. — Оставьте меня в покое! Уйдите все! Сволочи все! И ты — сволочь! Гад!
И я побежал через сквер, туда где был наш дом, мой и Фролыча.
У Фролыча оказался менингит, из больницы его выписали через месяц, и он перевелся в четвертую школу. Я перевелся вместе с ним. Его отца никто арестовывать не стал, просто выгнали с работы, и черная «Победа» в нашем дворе больше не появлялась. Потом, когда его назначили начальником первого отдела в бронетанковую академию, за ним стала приезжать «Волга».
Никаким пистолетом Гришка, как вы понимаете, папаше своему не грозил, а тот его не бил в ответ по голове. Все было совсем по-другому — Фролыч объяснил, что никак не мог знать, что Куздря меня потянет, чтобы я на собрании разоблачал и его, и папашу, поэтому он просто решил пересидеть дома, решив, что как-нибудь вся эта история сама собой рассосется. Он, понятное дело, про это рассказал своим родителям, и они все вместе решили, что пусть у него будет ангина. Его мать даже записку в школу заготовила, чтобы он ее отнес, когда уляжется буря. И вот он сидел себе спокойно дома, наклеивал марки в альбом, а где-то за полчаса до появления делегации из школы случилась точно та же самая штука, что и со мной: вспышка белого света и мелодия. И тут у Гришки вдруг заболела голова, да так сильно, что он потерял сознание, и ему вызвали «скорую». Врачи сказали, что менингит, повозились с ним, а потом увезли в больницу.
Куздря, понятное дело, очень быстро узнала, как оно все было на самом деле. Но легенда, как это часто бывает, оказалась более жизнеспособной, чем правда. Пацаны в школе стали устраивать ей всякие обструкции, потому что ее сильно не любили и раньше, а тут подвернулся такой хороший повод, и она вскоре из школы уволилась.
А мы с Фролычем, как я уже сказал выше, перешли в четвертую школу. Хотя мы никому про эту историю не рассказывали, но особенное отношение к Фролычу сложилось с первого же дня, некоторая опаска с намеком на уважение. Толком никто ничего не знал, но какой-то ореол мальчика-героя, способного на всякие подвиги, сопровождал Фролыча повсюду. Я это особенно чувствовал, потому что все время был рядом, и потому практически все время обучения в четвертой школе до сих пор вспоминаю более или менее с удовольствием.
Но это все потом было. А в тот вечер я сидел дома и писал Фролычу письмо, когда в комнату заглянул батя и сказал, что пришел дядя Петя и хочет со мной поговорить.
Дядя Петя, в военных штанах и пижамной куртке, под которой была белая рубашка с галстуком, сидел за столом и пил чай. Он совсем был непохож на изменника и выродка и вообще выглядел и вел себя почти как обычно. Почти — потому что на меня он смотрел не с такой брезгливостью, как обычно, а более или менее как на живое существо. Может, потому, что батя был тут же рядом, а при нем дяде Пете было неловко смотреть на меня, как обычно.
— Что там у вас случилось в школе, Костя? — спросил дядя Петя, вертя в руках печенье. — Что за делегация приходила? Мне Вера Семеновна так и не смогла объяснить толком. Какая-то чушь про пистолет…
Я еще был полон гордости за свою находчивость и героическое поведение и в красках начал рассказывать про свой утренний подвиг во имя дружбы. Дядя Петя слушал, не перебивал, только вроде как хмыкнул, услышав про журналиста Николая Федоровича. Когда я дошел до Гришкиного решения арестовать отца и сдать в милицию, дядя Петя покраснел, покосился в сторону моего бати и стал просто сверлить меня взглядом. Когда же он услышал, как отнял у Гришки пистолет и мощным ударом поверг сына на пол, лицо его стало просто страшным.
— Понятно, — еле сдерживаясь сказал он, когда рассказ окончился. — Теперь все понятно.
Он сжал кулак. Печенье с хрустом рассыпалось в пыль. Дядя Петя медленно стряхнул пыль на пол, встал и пошел к двери, даже не попрощавшись с батей. На выходе он оглянулся и посмотрел на меня. Вот это и было как если бы слово «ненависть» поместили в рамку и выставили в музее с пояснительной надписью: меня до этого никто никогда не ненавидел, но я сразу понял, что этот взрослый и очень страшный человек — мой самый лютый и смертельный враг на всю жизнь.
Много лет, до того самого дня, как мне довелось везти остывшее тело дяди Пети в кузове грузовика среди гнилых капустных листьев, я со страхом ждал, что эта его ненависть ко мне вдруг проявится и нанесет неожиданный удар, а ничего подобного так и не происходило. Не считать же за такой удар неприятную историю, приключившуюся вскоре после этих событий, за день до Нового года.
В этот раз наш общий день рождения мы должны были отмечать у Фролыча. Я купил ему отличный подарок — старый немецкий каталог марок, выпущенных в обращение с начала века до 1920 года. Помню, как я уговорил старика-филателиста в магазинчике на Школьной улице подождать, пока я сбегаю домой за деньгами, как клянчил у матери недостающую сумму и как, отчаявшись, закричал:
— Ты так со мной разговариваешь, как будто деньги — это все!
Мама смилостивилась, деньги дала, но объяснила нравоучительно:
— Деньги — это не все, но без денег нельзя.
А за день до Нового года Фролыч вызвал меня на лестницу и сказал, глядя в сторону:
— Знаешь, Костян, ты лучше не приходи. Тут такая история… папа говорит, чтобы ноги твоей у нас не было. Он на тебя здорово зол, просто зубами скрипит, когда о тебе речь заходит. Говорит, что если ты придешь, то он тебя собственноручно выкинет за дверь и сбросит с лестницы. Ты только не обижайся, ладно?
Мне было так обидно, что и передать невозможно. Это значило не только, что я на день рождения к Фролычу не приду, но что и ко мне никто не придет, потому что наш день рождения мы всегда отмечали вместе, и ребята все будут у него, а меня там не будет и у меня никого не будет. Я от обиды этой даже про подарок свой забыл и вспомнил про него только на утро после дня рождения, когда их домработница Настя позвонила к нам в дверь и передала мне синее блюдце с куском торта «Наполеон».
Я очень обрадовался — не торту, конечно, хотя он у Насти всегда получался особенно вкусным, — а тому, что все у нас с Фролычем остается по-старому, тут же вручил ей свой подарок и стал уплетать торт. Потом вымыл блюдце, вытер насухо полотенцем и пошел было отдавать, но тут как раз к нам позвонили. Я открыл дверь. На пороге стоял Фролыч. В руках у него был разодранный на несколько частей каталог. Еще я успел заметить, что дверь в их квартиру приоткрыта.
— Мне такой подарок не нужен, — сказал Фролыч каким-то деревянным голосом, — мне в доме вообще фашистские книги не нужны, забери обратно…
Он стал совать каталог мне в руки, но я не успел взять, и обрывки разлетелись по лестничной площадке, а Фролыч повернулся и исчез за дверью.
Про покойников не принято плохо говорить, но папаша у Фролыча был редкостным гадом. Заставить родного сына такое сделать — это что-то.
Но мы про это никогда с Фролычем не говорили — папаша папашей, а к нашей дружбе все эти его злобные происки никакого отношения не имели и омрачить ее никак не могли. Тем более что со временем он вроде как смягчился, и мне снова разрешено было к Фролычу приходить, и даже один раз меня на дачу к ним пригласили, и про это я сейчас расскажу.