Яга задумчива, а мы с Катей прижимаем к себе очень тихую Алёнку. Она вцепилась в нас обоих намертво, отчего двигаться не очень удобно, но мы терпим. Я, кстати, замечаю, что с первых наших мгновений вместе исчезает «я» и появляется «мы». По-моему, это правильно, даже очень.
— Скажи-ка, — обращается Яга к Алёнке, — тебе надо родителей видеть или достаточно чувствовать?
— Чувствовать, — тихо отвечает доченька, — что они не исчезли, что они есть.
— Хм… Ну, можно так, — она хлопает в ладоши. В руках ее, откуда ни возьмись, появляются две куклы. — Ну-ка, попробуй…
— Мама… Папа… — обнимает их доченька, но мне очень не нравится то, что я вижу.
— Плохой вариант, Яга, — говорю я легендарной представительнице. — Доченька замкнётся на кукол, и будет ещё хуже, чем когда мы рядом. Так-то она может на руки к бабушке пойти, да и играть спокойно, а с куклами просто замкнётся намертво, и всё.
— Ты прав, лекарь, — признаёт она мою правоту, опять хлопнув в ладоши.
Куклы исчезают, а Алёнка сначала вцепляется в нас, но затем потихоньку успокаивается. Почему у неё так произошло, я понимаю — княгиня виновата. До того момента Алёнка спокойно переносила моё отсутствие в больнице, например, но, почувствовав агрессию и испугавшись того, что может меня потерять, доченька теперь просто физически нуждается в этих прикосновениях. То есть получается тупик.
— Получается, либо Алёнка ходит с нами в школу, либо мы сидим дома и учимся по книгам, — резюмирует Катя. — Мы с Гришей неразделимы и экспериментировать не будем, доченьке мы нужны каждую минуту…
— Да, тупик получается, — соглашаюсь я с ней.
Мама смотрит на нас троих, явно собираясь заплакать, но затем делает шаг, чтобы обнять нас. Вокруг оказываются и наши младшие. Они тоже хотят обниматься, потому через мгновение мы с Катей обнимаем четверых детей. Младшая Машенька устраивается на моих коленях, сразу же обняв Алёнку. Даночка обнимает их обоих, а Славка прижимается к Кате.
— Можно было бы сделать оберег, чтобы чуяла она вас рядом, — задумчиво говорит Яга. — Так ведь это тоже не выход.
Она права, даже чувствуя нас рядом, Алёнка искать начнёт и устроит такое, что поседеем все. Насколько я помню, до войны мы подобный случай разбирали, но тогда всё закончилось смертью ребёнка. Я категорически против такого решения, да и Катя тоже. Вывод? Жизнь ребёнка дороже всего, нас этому учили в институте, да и в блокаде это было истиной, поэтому мне, например, всё понятно.
— Хорошо… — задумчиво произносит легендарная нечисть. — А если так?
Яга трижды хлопает в ладоши, и Алёнка начинает уменьшаться в росте, пока не делается буквально с пальчик. Затем она взлетает с пола и оказывается в моём нагрудном кармане. На несколько секунд доченька замирает, а потом прячется внутрь, дрожа от страха. Её вибрацию я чувствую через карман.
— Яга, верни, — прошу я, потому что за ребёнка просто страшно. — Она дрожит.
— И так плохо… — вздыхает Яга. Хлопок в ладоши, и Алёнка судорожно вцепляется в маму и папу. — Тогда выхода я не вижу… надо учителей собрать.
Она исчезает, а я успокаиваю доченьку, понимая, что от таких стрессов хорошо никому не будет. Пока доченька не успокоится, ничего предпринять нельзя будет. Поэтому стоит отложить школу на год, как минимум. Ничего плохого не будет, если мы этот год пропустим.
— Мама, — обращаюсь я к Лучезаре. — Есть ли возможность пропустить год в школе? Мы это как-нибудь переживём, а за год Аленка уверится, что мы никуда не пропадём.
— Правильное решение, — кивает всё отлично понимающая Катенька. — И Алёнушке будет спокойнее, и с младшими поможем, и по дому…
— Значит, спросим, — мама тянется за переговорным блюдцем, явно чтобы с Ягой связаться.
В Тридевятом нет телефонов, а вот такая сказочная система связи — блюдце, по краю которого катится яблоко. Мама запускает яблоко, и через некоторое время в блюдце появляется недовольное лицо легендарной нечисти, готовой слушать, потому что, насколько я понимаю, решения у неё нет.
— Дети предлагают год в школе пропустить, тогда внученька привыкнет, — объясняет Яге мама, заставляя ту явственно задуматься.
— Это, конечно, не по правилам… — задумчиво произносит директор школы.
— Оформим как отпуск по уходу за ребёнком, — слышится в блюдце знакомый голос. Царевна думает, что шутит. Или не думает, кто же знает, что в голове самой Милалики?
— Так и решим! — радостно улыбается Яга. — Вы в отпуске на год, а там решим!
— А что это значит? — интересуется Алёнка.
— Мама и папа, — спокойным тоном объясняет ей Катя, — ни в какую школу пока ходить не будут, чтобы Алёнушка не плакала.
Широко раскрытые глаза доченьки обо всём мне говорят. Она смотрит на свою маму так, что Катя сейчас точно расплачется. Я её понимаю — взрослые, ведь она считает нас взрослыми, сделали так, чтобы она не плакала. Ради неё изменили все планы, искали и нашли решение! Для Алёнки нашей это очень много. Кажется, и для Кати тоже.
Учитывая детство моей любимой, она бы за таких взрослых в своём детстве душу бы продала, так что Алёнку Катя очень хорошо понимает. А я просто радуюсь тому, что всё решилось. За год мы убедим доченьку в том, что мама и папа никуда не пропадут. Начальная школа находится совсем рядом с нашей — это отдельный терем, когда-то княжеский, так что будем вместе ездить в школу, и малышка плакать не будет.
Когда-то давно, до возвращения Милалики, школа была интернатом. Не просто интернатом, а очень жёстким — детей там били, морили голодом и всячески пугали, а уж опекунов подбирали таких, что царевна, едва только расколдовав маму, применила ко всем виновным высшую меру социальной защиты. Да и после её муж очень жёстко с заговорщиками поступал, отчего те и повывелись, как и князья Нефёдовы теперь уже, потому что в царстве нет страшнее преступления, чем преступление против ребёнка, причем вне зависимости от социального статуса.
Милалика вернулась в царство, пройдя тот же путь, что и мы: детство, юность — только она в армии служила, поэтому характер у неё — дай боже, а муж её был боевым командиром, а настоящий боевой командир — это очень серьёзно. Ну вот, время от времени заводящиеся заговорщики это и узнают. А после каждой казни некоторое время тихо, это только княгиня торопилась. Торопилась, торопилась и успела.
Жестокая казнь здесь принята… на колу, устроенном так, что душа фактически уничтожается, страшная смерть для местных, потому что окончательная.
Нам действительно нужно это время, всем нам. Алёнке — чтобы привыкнуть, что у неё есть мама и она не умрёт, как и папа. Катеньке — что всё закончилось, а мне — что нет блокады, нет войны, никто не хочет причинить вред моим девочкам. Ведь ночью нет-нет да приходит к нам всем тревожный частый бег метронома, сигналы воздушной тревоги или же отчаянный крик кого-то, потерявшего самое дорогое.
Катеньке тоже сложно иногда… В наши сны приходят дети. Все те дети, кого мы с ней спасли и для кого было поздно. Кажется, лекари же вылечили нас, но нет-нет, а приходят они в наши сны. В этих снах мы с Катей рядом. В своих белых халатах мы стоим и смотрим в эти лица, с которых на нас смотрит блокада. А дети смотрят на нас так, как будто требуют от нас — жить. За всех, за них…
Мы привыкли, на самом деле и Катя, и я, и Алёнка за страшное, жуткое время привыкли к метроному, к ленинградскому радио, к падающим с неба снарядам и бомбам, к умершим и уставшим… Сейчас стоит нам только расслабиться, и возвращаются сны. Возвращаются и потерявшие человеческий облик от голода, холода, страха, и те, кто стояли у станков, на крышах, кто защищал родной наш город, кто спасал людей. Они возвращаются в наши сны, и мы плачем…
— Тише, тише, Катюша, не плачь, Гриша, — пытается нас добудиться мама.
Она не спит ночами, сторожа нас троих, и плачет вместе с нами, потому что доченька шепчет через сон, она шепчет, и я понимаю, что снится моей малышке. «Дедушка Мороз, верни мне мамочку», — это слышать просто невозможно. А лекари, чуть ли не живущие у нас, не понимают, в чём дело — ни отвары, ни снадобья не помогают. Не берёт ничего нас.
— Серёжа, а если… — коллега Варвара замолкает на миг, но продолжает, будто справляясь со своими эмоциями. — Метроном…
Уставший коллега кивает, и у нас появляется наше до боли знакомое «так-так-так». И вот под него мы сладко спим. Как будто метроном говорит нам: всё в порядке, мы живы. Мама проводит с нами всё время, младшие тоже не отходят от нас троих. Но проблема в том, что и я не понимаю, что со мной и с Катей происходит. Кошмары Алёнки хотя бы объяснимы, а наши? Почему не берёт нас ничто?
— Правильное было решение, — вздыхает мама, глядя на то, как Алёнка сосёт корочку хлеба. — Вы бы не смогли учиться. Память ещё живет в вас…
А вот затем нас всех приглашают во дворец. Милалика связывается с мамой и просит привезти нас, ну и младших, куда же без них. Я не знаю, что она от нас хочет, но раз зовут, надо идти, хотя ехать никуда не хочется, ведь сегодня восьмое сентября. В этот день хочется с Катей и Алёнкой в руках забиться куда-нибудь и ни о чём не думать.
Мы одеваемся; надо бы красиво, но, переглянувшись с Катей, я понимаю — это неправильно. Поэтому она надевает простое серое платье, и я тоже одет в цвета ленинградского неба. Алёнка внимательно смотрит на нас, явно не понимая, почему мы невеселы. Настораживаются и мама с папой, только младшие никак не реагируют.
— Мама, папа? — спрашивает доченька.
— Сегодня восьмое сентября, доченька, — негромко отвечаю я. — Сегодня началось…
Алёнка, несмотря ни на что, не плачет. Она как-то очень серьёзно кивает и просит у бабушки что-то серое или черное, потому что сегодня день такой. Сегодня нельзя веселиться, потому что память, и мама медленно кивает. А вот до меня доходит — Милалика и её Сергей из того же мира, что и мы. Они рождены были позже, но я сам видел — они помнят. Может быть, приглашение в связи с этим?
Катя-то этого не видела, значит, будет нелегко. В этот момент я замечаю — вся семья в сером. Я вопросительно смотрю на маму, а она только немного грустно улыбается.
— Мы одна семья, сын, — произносит мама. — Радость для всех, и печаль для всех. А этот день вам важен, поэтому мы все с вами.
И мы с Катей обнимаем такую понимающую маму, а Алёнка смотрит на меня так жалобно-жалобно… Поэтому получает свой кусочек хлебушка. Она всё у меня помнит, как и мы, не вышло у лекарей притушить память ребёнка, а может, они и не пытались. Тяжело вздохнув, я помогаю Кате и младшим залезть в карету, и мы отправляемся. Мы едем во дворец, а в моей памяти звучат строки нашей ленинградской мадонны, той, что звала в бой, призывая бороться. Каждый день мы боролись… Для нас-то уже всё закончено, и я знаю, что в результате мы победили, но очень жалею о том, что никогда не увижу, как салютует победителям Ленинград.
Карета въезжает в город, по которому ходят и веселятся люди, а перед моими глазами смертное время. Будто призраки, встают передо мной мои товарищи. Погибшие на боевом посту товарищи: на станциях, в машинах, в больницах. Мы-то оказались в сказке, но душа отчего-то ноет и не может успокоиться. Наверное, поэтому Алёнка цепляется за нас.
Вот и дворец. Странно, но мне обстановка совсем не кажется праздничной. Вышедшая нам навстречу царевна Милалика одета тоже совсем не празднично. Она молча кивает, приглашая нас за собой в гостиную.
— Присаживайтесь, гости дорогие, — показывает нам царевна на стулья и диван. — Я пригласила вас потому, что ваши родные не видели, через что прошли вы, а вы сами не знали Победы.
— Я знаю, что мы победили, — отвечаю ей я. — Но…
— Я понимаю тебя, Гриша, — грустно улыбается мне Милалика. — Кощей смог вытянуть из памяти, что моей, что лекарей наших, один фильм, снятый уже после Победы. Посмотри… — она показывает в сторону стены, на которой, как на экране, вдруг появляются картины.
Это кинохроника, я узнаю и места, да и людей. Катя прижимается ко мне с одного бока, а с другого Алёнка. На стене показывают Ленинград той самой зимой: и очередь за кипятком, и саночки, и вода прямо на улице. Стучит метроном, время от времени прерываемый музыкой. Я знаю эту музыку, её написал Шостакович, она наша, ленинградская. Помню, как мы слушали её у репродукторов…
А затем картины меняются: и я узнаю эти кадры, потому что передо мной наша больница. Всхлипывает Катя, узнав медсестру, несущую малышей, а я вглядываюсь в лица уставших врачей и узнаю коллег. И будто сами по себе перед глазами встают бомбоубежища, в которых рожают женщины, смесь номер пять и номер тринадцать, и малыши, умирающие и живущие, несмотря ни на что…
Я помню ту зиму, когда было холодно и от голода не было сил даже встать, но было надо! Надо встать и идти, потому что там дети, дети, для которых есть мы, врачи. И часто только мы и оставались. Девочка Таня, мальчик Витя, который не хотел кушать, просто не мог, и я вкладывал ему творог в рот руками, заставляя жить… Я помню их всех. В моих руках плачет Катя, и Алёнка тоже, а я их глажу.
И вдруг — салют, ликующий голос Ольги Берггольц, радость на лицах тех, кто хоть что-то ещё может испытывать. И теперь мы плачем втроём — разорвано кольцо! Разорвано! В этот момент мы не в сказке, не во дворце — мы там, с ними, в родном Ленинграде, среди ставших такими близкими людей. Мы видим Победу, слышим её, чувствуем вместе со всеми! И сразу же я ощущаю поддержку папы, ласку мамы и наших младших, собравшихся вокруг нас.
Я даже не понимаю, а чувствую всем своим существом — мы семья, единый организм. Но на фоне этого звучит какая-то необыкновенная песня. Уставший мужской голос негромко рассказывает о нас, и он говорит правду.
«Душе не давая сгибаться»…
1
1. Герман Орлов «Ленинградцы».