Кажется, только моргнул, а уже прошёл месяц. Открываю глаза — на календаре, висящем напротив кровати, совсем другой месяц, хоть число и то же. Осмотрев себя, понимаю, что дистрофия перешла в первую степень, да и спящая ещё Алёнка округлилась. Значит, месяц действительно прошёл. Почему же тогда я его не помню?
Вроде бы говорили о том, чтобы нас домой забрать? Нет, не могу вспомнить, последнее воспоминание именно месячной давности, получается. Но как такое может быть? Этого я не понимаю — конкретно происходящего. Главное — не дать понять, что ничего не помню из прошедшего времени, потому что психиатрия — штука сложная, нам давно ещё на курсе объясняли.
Просыпается Алёнка, сладко потягивается и тихо ойкает. Получается, она тоже не помнит недавнего времени? После завтрака расспрошу, а пока ждём сведений со стороны. Странно это, даже очень, но объяснение, если подумать, есть: если мир ненастоящий, то могли просто перемотать, как плёнку в магнитофоне, и всё. Кому понадобилось это сделать, мне, правда, непонятно, но примем как версию.
— Папа, а почему… — начинает дочка.
— После завтрака поговорим, — глажу я её по голове. — Пока делаем вид, что ничего не случилось.
— Хорошо, папа, — кивает Алёнка. Умница она у меня, всё-всё понимает.
— Проснулись? — улыбается нам медицинская сестра. Кажется, Зоя её зовут. — Сейчас и завтрак принесу. Сегодня выписывают вас, домой пойдёте!
— Домой? — удивляется дочка, но потом вспоминает сказанное мной и только кивает.
Очень странно, на самом деле. Если бы перематывали, то делали бы это вместе с нашим восприятием, сейчас же у меня ощущение, что я с ума сошёл. А Алёнке-то каково? Кто-нибудь об этом подумал? При этом голод притупился, нет уже того болезненного ощущения, что тоже не очень обычно, потому что психика перестраивается медленнее, чем исчезает раздражитель. Не верю я в такие чудеса, просто совсем не верю.
— Вот и завтрак поспел, — медсестра несёт поднос с тарелками.
Кстати, а почему этим медсестра занимается? Всегда же санитарки завтрак разносили? Ну, насколько я помню, именно санитарки и были, а здесь я… хм… ладно, посмотрим, что будет дальше. Не совсем соответствует действительность тому, что я помню, не совсем. Впрочем, как там было в эти годы, я и не могу помнить, больница меня тогда ещё не интересовала на таком уровне.
— Справишься? — тихо спрашиваю я уверенно кивнувшую дочку, а сам перелезаю на «свою» кровать, чтобы тоже поесть.
Слабость есть, но уже не настолько сильная, то есть, судя по внутреннему состоянию организма, действительно прошёл месяц. Меня не трясёт от вида еды, как будто что-то внутри подавляет эти реакции. Теперь главное — не забыться и не выдать что-нибудь неожиданное. На календаре у нас июль, значит, каникулы в самом разгаре. Это хорошо — успею подготовиться, да и Алёнку… Ей детский сад светит, по идее, но лучше бы дома посидеть — кто знает, как отреагирует… Кстати, детские сады уже существуют? Вот память дырявая, не помню ничего. В школу лет с семи или с восьми, а вот детсад уже был или нет?
Каша съедена, я подсаживаюсь к Алёнке моей, глажу её по голове, а сам размышляю о том — ноги её как? Ладно, месяц прошёл, но у неё же реабилитация должна была начаться, а мы этого месяца не помним. Как же тогда с ногами? Сейчас узнаем, кстати.
— Папа, а почему я за ночь потолстела? — интересуется дочка. — И кушать не так сильно хочется.
— Понимаешь, доченька, — вздыхаю я, — если верить календарю и тому, как мы выглядим, прошёл месяц. Только мы его не помним, правильно?
— Месяц? — удивляется ребёнок, что и является ответом на мой вопрос. — Но…
— Лучше никому не знать, что мы этого не помним, — сообщаю я ей. — Пусть это будет нашей тайной.
— Тайной? — задумывается ребёнок, а потом кивает. — Ладно, папочка!
Тут появляется улыбчивый отец, сразу интересуясь, готовы ли мы к выписке. Я уверенно киваю, но меня беспокоит отсутствие одежды. Нашу-то нам, что совершенно логично, не отдали, но должна же она быть? В смысле, во что-то же нас оденут? Со мной всё понятно — у Сашки ещё одежда осталась, по идее, ну Алёнке можно купить. Подождём — увидим, во что нас обрядят.
— Одежду для вас едва нашли, — улыбается папа. — Давайте одевайтесь, и встаём, топаем домой, там вас заждались.
— Ура! — старательно раздвигаю я губы в улыбке.
Вот что-то не нравится мне в том, как отец смотрит, да и как говорит. Ощущение такое, будто подменили его — какое-то предвкушающее выражение проскальзывает в глазах, злое, недоброе. Мне это очень не нравится, но, тем не менее, я помогаю Алёнке одеться, затем занимаюсь собой. Дочка моя внимательно смотрит на моего папу и дёргает меня за рукав, отчего я наклоняюсь к ней.
— Дядя злой, — шепчет она мне на ухо. — Как шпион.
— Спасибо, малышка, — благодарю я её, погладив по голове.
Значит, Алёнка тоже что-то заподозрила. Это не очень хорошо, в частности потому, что дети чувствуют эмоции взрослых. Значит, не показалось мне, и это очень-очень грустно. Одно из трёх — либо нас не приняли, либо что-то произошло за этот месяц, либо это не мой отец. Тогда в конечной точке маршрута может ждать что угодно: от чёрного воронка до мясника. То есть, можно сказать, мы в смертельной опасности.
Вопрос, что при этом возможно сделать? Мне здесь лет двенадцать-тринадцать, Алёнке шесть. Что могут сделать находящиеся в опасности двое детей? Предположим, мы сейчас в тылу врага… Тогда милиция не вариант, тогда что угодно не вариант. Скомандовать Алёнке бежать, а самому держать врага до конца? Поймают доченьку, поймают и чего-нибудь нехорошее сотворят, а то я не знаю. Значит, пока не подаём виду, а при первой возможности бежим.
Думаю, план рабочий. Важнее всего мне Алёнкина безопасность, ради неё я готов на всё, даже если мне придётся бить на поражение. Хотя как врачу бить на поражение…
Мотив-то понятен: мы с Алёнкой свидетели ошибок. Ошибок первых месяцев войны, защиты города Ленина; мы знаем, потому как сами видели, что наша армия вовсе не такая могучая, и, хотя победа всё равно будет за нами, заткнуть нам рот кажется вполне логичным. Можно напугать, но, скорее всего, светит нам с Алёнкой подвал и расстрел. Могут ли гэпэушники убить ребёнка? Я не хочу знать ответ на этот вопрос.
Открыв глаза, я вглядываюсь в календарь, облегчённо вздыхая — всё правильно, никакого месяца не прошло. Значит, приснилось? Могло ли такое присниться? Да легко, учитывая все потрясения и все мои знания об НКВД. То, что их ещё нет, ничего не значит, ведь не в чистом же поле наркомат вырос, поэтому у меня нет иллюзий по поводу органов госбезопасности. Возможно, оттого и сон.
Алёнка просыпается нормально, то есть смотрит жалобно и успокаивается от кусочка хлеба. Внешний вид у нас такой, что слабонервным лучше не показывать. Нас кормят, нами занимаются, но я всё раздумываю… А вдруг тот сон — это предупреждение? И опять слышится мне голос нашей поэтессы, дающий уверенность. Но вот вероятность предупреждения я бы не исключал.
Попробуем поставить себя на место родных. Появляется мальчик — откуда ни возьмись, кстати. Похожий на сына при этом… При этом сильно истощённый, с девочкой, называющей его папой, в медицине разбирается и рассказывает страшные вещи. Как должен поступить чекист, поверивший этому мальчишке? Понятно как. А вот родители — отец, мать — они как? Не знаю…
Во мне живёт блокада. Город в огненном кольце был совсем другим, и я всё ещё там. Для меня ничего не кончилось, потому и мыслю я теми самыми категориями. Но сейчас-то ничего этого нет, поверить в такое трудно, а ведь я очень информированный для этого времени. Я знаю многие вещи, которые сейчас секретны, потому что для меня это хоть и недавняя, но история. Как бы я поступил на месте товарища… ну, скажем, Молотова?
Не знаю, честно говоря. Даже несмотря на то, что мир этот «ненастоящий», не верю я в сказки. Давно уже не верю, с тех пор как… Ладно, забыли. Пока что мне нужно восстанавливаться, учить Алёнку пользоваться ногами и внимательно смотреть по сторонам. Кстати, а что у нас со сторонами? По дате если судить, Гришка в школе ещё, последние дни у него, Сашка скоро приедет в отпуск, значит, пока всё в порядке.
Вот только сон не даёт мне покоя, он будто намекает, что я слишком расслабился от встречи с родными людьми, которых потерял совсем недавно. Родной ли я для них? Одно дело — мама захотела узнать, почувствует ли она что-нибудь, совсем другое — каждый день меня видеть. Значит, так… Пока не напрягаюсь, хоть и трудно держать себя под контролем — я опять ребёнок, причём подросток, то есть характер у меня взрывной, а не спокойный, как прежде. Это надо учитывать, ведь я не один — у меня Алёнка.
Но проходит воскресный день, как-то сам собой, хотя доченька ощущает моё напряжение. Я вижу, что она чувствует, но молчит. Первую неделю нас не трогают — кормят часто, витамины дают опять же, Гришка приходит, мама, ну а папа всё время здесь, и как я ни приглядываюсь, ничего выходящего за рамки обычного не вижу. Хотя… тут вопрос — обычного для мирного времени или для войны?
— Папа, а тётенька как-то странно смотрит на меня, — сообщила мне Алёнка, когда мама ушла домой в очередной раз.
— А как странно? — интересуюсь я у неё, потому что ничего не заметил.
— Как будто ей меня жалко, — отвечает мне дочка.
— Ну, наверное, ей тебя жалко, вон ты какая худая! — глажу я её по голове.
Доченька задумывается, задумываюсь и я. Неужели это и есть оно самое? То, о чём был сон? Нужно присмотреться и к маме, и к папе. К Гришке присматриваться бессмысленно, ему точно ничего не скажут. В принципе, дядя Вася мог подать весточку из Москвы, поэтому и изменилось отношение, что Алёнка очень хорошо почувствовала. Тогда может существовать указание — откормить до определённого состояния, чтобы затем… Но тогда это не пуля, это дальний Север. Вот если в расстрел детей мне не верится, то отправить под благовидным предлогом, например, защиты от шпионов, куда подальше — вполне.
В следующий приход мамы я наблюдаю за ней внимательнее, но всё равно не чувствую расхождений с тем поведением, которое помню. А должен бы чувствовать, потому что тогда была война и мы все умирали от голода. Этот факт проникает в мой мозг ледовой иглой как-то вдруг, мгновенно, отчего я не могу удержать вопрос в себе.
— Что происходит, мама? — интересуюсь я, внимательно за ней наблюдая.
— Всё в порядке, сынок, — а голос звучит напряжённо, да и глаза дёрнулись. — Просто устала на работе.
Мама мне соврала. Я видел своими глазами — она соврала мне, а ещё в её глазах промелькнула злость. Возможно ли, что она готовится… Такого не может быть! Ведь это мама! Мама! Неужели…
— Скоро вас выпишут, — наконец говорит она. — С вами будут разговаривать очень важные люди.
И вроде бы всё правильно, вот только выписывать для этого необязательно. Ну и голос у мамы ровный, спокойный. Прошло всего полторы недели, какое выпишут? Что-то тут совсем не так, просто совершенно. Может быть, стоило остаться в будущем, чтобы не ждать предательства от родных людей? Почему я, в принципе, ожидаю подобного? Наверное, потому что знаю, что это возможно. Сколько историй я слышал…
— Разговаривать или допрашивать? — уточняю я и, увидев выражение ее глаз, роняю. — Ясно.
— У нас нет другого выхода! — зло восклицает мама, но я лишь поворачиваюсь спиной, обнимая всхлипнувшую Алёнку.
Мама избегает меня по имени называть, я отлично понимаю, что это значит. Профессор на кафедре объяснял нам принципы различения правды и лжи. Не верит мама, что я её сын, и, решая между нами с Алёнкой и своей семьёй, даже не делает попытки предпочесть нас. Странно, что она выбирает, по идее, не должны были ещё ставить пред выбором… Нелогично, совсем нелогично. Что-то тут совсем не так.
Я закрываю глаза, погружаясь в свои мысли, но слышу всё происходящее и в палате, и в коридоре. Шаги. Уверенные шаги нескольких человек, приближающиеся к палате. Я понимаю — это за нами. И внутри меня от этого осознания поднимается волной отрицание, я не хочу, просто не желаю этого. Мне кажется, я слышу эхо взрыва, что-то шипит, и вдруг становится очень холодно.
Я плыву в холоде, как будто решил искупаться в осенней Неве. Я плыву, вокруг всё чёрное, почти что небывалое, только сверху на мне лежит Алёнка и горько плачет. Предательство всегда тяжело для осознания, даже когда всё-всё понимаешь, — оно очень тяжело. Смогу ли я поверить родным после такого? Но словно в ответ на мои мысли внезапно появляется ощущение тепла, и я вдруг понимаю, где нахожусь.